Зиновий Зиник - Руссофобка и фунгофил
И сейчас, вытесненная за границу дозволенного диким унижением, как детской болезнью, она наконец перестала стесняться, перестала испытывать страх остаться в одиночестве, в убогой детской спаленке, исключенной из взрослого разговора за стеной. Некая окончательная обреченность, припечатавшая ее сердце, как глаз — синяком, вместе с саднящей ссадиной на животе (что это было? корень проклятой березы или Костин сапог?) освободили ее наконец от преследовавшего ее всю жизнь, навязанного неизвестно кем, женского долга: въевшейся с детства рабской привычки следить за своим внешним видом, поддерживать должный образ в чужих глазах, быть обаятельной и говорить то, что надо.
Слова, во всем виноваты слова. Всю жизнь приходилось произносить навязанные кем-то еще слова. А потом с отвращением вспоминать свое искаженное услужливой гримасой лицо слушательницы, понимающе прищуренные глаза и поддакивающе невпопад губы. Страх не оказаться одной — а для этого надо было заучивать и повторять и даже выдумывать заново все то, что говорили другие, кто не хотел слушать ни о полуголодных днях, когда крутишься как белка в колесе между подработкой и учебой, ни о нетопленной комнате и сырых холодных простынях, ни о депрессиях во время месячных и мигрени в промежутках. То есть, и это неправда: все — от родителей до сослуживцев, были бы только рады услышать все эти подробности, все эти старые новости викторианской эпохи в современной миниатюре, которая пылится в архивах души всякого англичанина, по закоулкам мозга — свои личные викторианские ужасики, существующие параллельно с нашествием викингов, свингующими шестидесятыми и гонкой вооружений во всем мире. Но она не хотела вносить свою лепту несчастий, как еще одну единицу архива островной души. Слова отделяли ее от себя самой, от той бессловесной тоски и болезненного томления, которые и были для нее единственной правдой; все остальное было выдуманным фразерством о мировой неустроенности. Но без этих надуманных, взятых напрокат слов нельзя было даже намекнуть на то, что мучило ее и никого другого. И ей приходилось соглашаться, поддакивать, возражать насчет феминизма, марксизма, пацифизма — в надежде на то, что она скажет что-то и про себя. Но каждое слово, наоборот, как будто выворачивало наизнанку все то, чем она мучалась, когда думала о самой себе.
Слова мстили. Слова превращали в позорный секрет те эпизоды прошлого, с которыми бессознательная память научилась жить без особой радости, но и без отвращения. Клио и сейчас пыталась сделать вид, что подслушанные за дверью кухонные тирады Константина были не про нее, не имели к ней отношения. Она научилась вспоминать кошмарную историю с Тонечкой, как экзотический пример диких нравов в варварской стране России. Она научилась вспоминать этот эпизод, как будто ей рассказывал об этом кто-то другой, как вычитанное случайно в этнографическом труде из жизни диких племен: ее там, в кухне не было. Это не она металась между страшным инвалидом на протезе и голосящей Тонечкой, она не слышала глухих смертельных ударов за стеной — это была не она, это был кто-то другой, замешанный во всем этом физическом и метафизическом мордобитии. Она готова была признать лишь уцелевшее после всего этого кошмара чувство жалости к Тонечке: к ее нелепой манере одеваться, изъясняться и ее нелепой смерти в больнице, с ее мечтой о возвращении в деревню. И в этой жалости была и жалость по отношению к себе: она ставила себя на место Тонечки, она позволяла себе снизойти до нее и представить себе, каково бы ей пришлось, уродись она Тонечкой. Представить себе это было крайне трудно, это требовало огромного напряжения эмоций и фантазии; она чувствовала собственную душевную широту, в такие моменты ей становилось себя жалко.
Во время этих приступов душевной щедрости она готова была признаться даже в том, что играла роль не только свидетельницы, но и участницы этого кошмара. Они были с Тонечкой в одной лодке этого мутного российского озера — точнее, болота. Так, наверное, чувствовал себя американский новеллист Хемингуэй по отношению к испанским коммунистам или тореадорам: он делил с ними хлеб, соль и кровь. Но винить ее во всей этой истории?!
Но Костин кухонный панегирик подразумевал, что Клио находилась в Москве на ролях еще одного урода, на равных правах, точнее, — с равной степенью бесправия участвующего в кошмарной коммунальной склоке, какой представлялась ей сейчас российская жизнь. Константин отнимал у нее роль иностранки, роль посторонней наблюдательницы, сочувствующей обеим сторонам конфликта. Получалось, что Клио намеренно натравила на Тонечку супруга-инвалида. Такая мысль, подстегнутая ревностью и одиночеством изгнанной за дверь, к кухонной раковине, действительно , промелькнула тогда в обиженном сердце Клио. Но это была лишь мысль, не само преступление: так ведь можно казнить всякого ребенка только за то, что в школьном возрасте каждый в приступе подростковой ненависти мечтает, "чтоб родители сдохли!" А в той коммунальной склоке она даже толком не сформулировала свою мстительную ревнивую мысль. И все же эта мысль у нее промелькнула. И вот Костины слова ее сформулировали. Они ее припечатали. И теперь запомнятся навсегда, как причина смерти этой жалкой доброхотной Тони. Слова во всем виноваты.
Во всем виноваты формулировки, не позволяющие отступать ни на шаг мечущемуся уму, превращающие смутную мысль в высокий принцип и тебя самого в нарушителя собственных принципов — в вероотступника. Во всем виноваты эти проклятые убеждения: Во всем виноваты философы, религиозные мыслители, все те, кто назначает себя на место пророков. Если бы не было всех этих слов, подводящих окончательный приговор нашим поступкам, она как-то просуществовала бы в этой убогой жизни, не чувствуя ни ложной вины, ни ложного стыда: бессознательно, как трава лужайки, срезаемая, когда придет срок, газонокосилкой.
Затверженность слов, озвученных Константином, стала окончательностью приговора: теперь, по крайней мере для самой себя, она всю жизнь будет носить на себе это клеймо, клеймо чуть ли не каиново. Клеймо убийцы. И даже если в это никто не поверит, для нее самой это обвинение навсегда останется выжженным в памяти калеными буквами. Она уверена, что Тонечка простила бы ее, зная, каково ей приходилось все эти годы, с тех пор как Тонечка прошептала ей с больничной койки свое "в деревню, в деревню хочу!" Константин, жизнь с ним были полным и окончательным, без каких-либо скидок, наказанием за ту жестокую по отношению к Тонечке мысль, которую она однажды так легкомысленно себе позволила. Константин был наказанием за все ее пресмыкательство перед чужими словами и чужими идеями, бичом Божьим за ее вероотступничество, неверие в самую себя, себя нетронутую, чистую, невинную, невиновную, незнающую ничего, кроме зеленых холмов Англии, садов и душистого английского дерна, который накроет ее с головой, когда наступит срок. И ей показалось, что срок наступил — срок освобождения, поскольку она отбыла свое наказание сполна. Ей впервые пришла в голову мысль о разводе.
"Он с тобой спит или не спит?" Скрипнул матрас кровати, осевшей под тяжестью крупной Марги и, чтобы не скатиться в ее сторону, Клио еще ближе, вплотную, придвинулась к стене. Надо было купить более дорогой матрас, пневматико-ортопедический, не такие уж он стоил немыслимые деньги, и она, как всегда при покупке в рассрочку, пожалела лишнюю двадцадку, и вот не прошло и полугода, а матрас уже прогибается, еще не выплачен за него последний взнос, а он уже проваливается ямой, как проваливается вся ее надежда на дешевый семейный уют и супружеское счастье. Марга задала свой вопрос ненавистным для Клио простонародным тоном, подделываясь под простоватость подруги, как в школе, где грубость и пролетарский акцент считались высшим шиком; только у Клио этот акцент был с детства.
Сейчас Марга пыталась кокетливо сымитировать забытый тон старой и опытной товарки, тон шушуканья за партой или хихиканья на улице, когда они шли в обеденный перерыв под ручку по Оксфорд-стрит, где вместе после школы работали продавщицами и, прогуливаясь, запивали лимонадом из жестянки фиш-с-чипсами прямо из газеты. "Спит или не спит?" В тоне этого вопроса уже не было ни школьного ажиотажа, ни экзальтированной жажды интимности и конфиденциальности. В вопросе Марги было лишь фальшивое сочувствие, прикрывающее любопытство к новому анекдоту о чужом несчастье. Как и в ее сестринском поцелуе куда-то за ухо, под завернувшийся локон короткой стрижки Клио, была фальшивая имитация прежнего товарищества, фиктивного братства. И фальшивость эта была в запанибратстве, с которым Марга потрепала волосы Клио на затылке и с якобы сестринской заботливостью поправила сползающую на пол простыню. Как будто продолжалась та сумасбродная ночь на Оксфорд-стрит , когда в конце рабочего дня они спрятались за вешалками с платьями ценой в десять их зарплат вместе взятых, с лисьими и норковыми шубами, с шелковым бельем — в их полном распоряжении на одну ночь, когда они, разыгрывая миллионерш, справляли день рождения Клио. Они стояли перед зеркалом и, дурачась, пригубляя из горлышка шампанское, примеряли один за другим невероятные туалеты, и пальцы Марги, помогающие Клио застегнуть корсаж, скользнули по ее спине и Клио, передернувшись от щекотки, наступила на шлейф, и, пробалансировав на одной ноге (она помнила каждое движение, как заученный арабеск в балете), свалилась на пушистый ковер примерочной, утягивая за собой Маргу. Но не лицо Марги закачалось тогда перед ее глазами, а нагловатая физиономия вахтера, склонившаяся над ними с фонариком, высвечивая их, полуодетых, барахтающихся на ковре; и это был не перестук ее, Клио, сердца, услышанного, как эхо, в груди Марги, а шаги этого вахтера — ночного сторожа, ангела-хранителя враждебного ей в тот момент мира, мира за границей ее кожи, ее мыслей и кишок.