Зиновий Зиник - Руссофобка и фунгофил
Как в дешевой трагедии, из-под небесных колосников подоспела молния и высветила искаженные злостью и ненавистью лица — Клио и Константина, вцепившихся с обеих сторон в рукоять газонокосилки. Последовавший раскат грома не смог заглушить визг Клио и рычание Кости, когда оба, то ли в нелепой ярмарочной пляске, то ли в неком ведьминском ритуале стали скакать на месте, перетягивая друг у друга плюющуюся бензином косилку. Наконец, российская боевая смекалка перемогла западную настырность и, завладев страшным орудием, Константин в титаническом рывке поднял косилку над головой, закрутив ею в воздухе движением дискобола.
Клио упала и, визжа, дрыгала ногами в воздухе, как будто отбиваясь от пролетающих над ней стрекочащих ножниц; ноги Кости, завертевшегося на месте, тоже подкосились, и он рухнул рядом, выпустив косилку, которая отлетела по инерции и, подрыгав в воздухе, как подстрелянная ворона, описала дугу и приземлилась у забора, чуть не пришибив пана Тадеуша. Прикрывая руками голову, тот стал отступать к калитке, ретируясь в направлении своего дома. Марга, завороженная этим цирковым представлением, наконец очнулась и бросилась разнимать Костю и Клио, которые возились и царапались на вытоптанной лужайке, превратившейся под рухнувшим ливнем в грязную плешь. В этот момент косилка у забора фыркнула, чихнула и эхом к громовому раскату с неба, разразилась оглушающим взрывом. Конфронтирующие стороны застыли на мгновение и повернули головы в сторону миниатюрного атомного гриба, поползшего черным зловонным дымом из распотрошенных недр газонокосилки. Барабанная траурная дробь ливня в наступившем затишье подводила итог этой войне миров, и вместо воплей обездоленных матерей раздалось истерическое хныканье Клио, трущей глаза выпачканными руками. Константин поднялся, сплюнул забившиеся в рот комья травы и грязи и направился к кухонной двери. Марга подняла Клио с колен и, как санитарка обхватив раненного бойца вокруг пояса, повела ее в дом под хлещущими струями дождя. Обернувшись в последний раз на поле битвы, Клио сквозь слезы снова увидела знакомый мираж — у забора, в кустах, металась тень человека. Впрочем, это мог быть сосед-поляк или просто стена ливня, метнувшаяся тенью под порывом ветра.
8. ДЕВА И МОНСТР
Она лежала на кровати, даже не набросив на себя простыни: раздетая догола женщина, может быть впервые почувствовавшая себя женщиной, голой во всех отношениях. Вся одежда с бельем валялась грязной горой в ванной, где Марга обмывала ее, как инвалида, и обтирала ссадины тампонами, смоченными в одеколоне. Клио отбросила в угол даже предложенный Маргой халат: после чудовищной и грязной возни на лужайке любая одежда, казалось, возвращала ее в прежнюю жизнь, которая так безобразно закончилась, завершилась горой грязного белья и ссадинами на самых неподходящих местах. Запах одеколона мешался с пригоревшей пылью на раскаленной спиральке электрического камина, и вместе с сыроватым холодком из окна — вечным спутником английских спален — усугублял это чувство потерянности, напоминая запах спальных вагонов, городской уборной, школьной раздевалки, всех тех мест, где царил заранее уготовленный неуют и неприкаянность.
"О-кэй? Все в порядке?" — как медсестра, выполнившая свой долг, сказала Марга и поднялась с кровати. Клио в молчаливом бешенстве отвернулась от стены и, заложив руки за голову, посмотрела на подругу тем прозрачным остекленевшим взглядом, где ненависть ошибочно прочитывается как жалоба. Марга скривила губы в ответ в сочувствующей улыбке, сочувствующей не столько ущербности распростертого перед ней тела, сколько беззащитной голизне, которая лишь подчеркивалась выражением глаз Клио. И это сочувствие было унизительно. Клио беспардонно разглядывала лицо Марги, лицо с чертами хорошо ухоженной породистой лошади, крупные скулы и губы, матовая, с замшей загара кожа, грудь, резко оттопыривающая складку махрового халата — все ее тело было резким и послушным, как лошадиный стан. Эта безупречная слаженность была наглядной демонстрацией антропологического неравенства среди человеческих существ.
Простыня съехала на пол, и Клио подтянула колени и нахально расставила ноги: вызывающе, как будто демонстрируя перед стоящей у двери холеной подругой все свое женское убожество — от грудей, похожих на плошки подтаявшего мороженого с засахаренной объеденной вишенкой, плавающей посреди, до белесого лобка, настолько белесого, что девочкой она долго жила в страхе, что у нее, в отличие от других полноценных существ обоего пола, это место вообще голо и беззащитно, как будто глаз, неприкрытый веком. Не говоря уже о роковом ужасе перед словом "гермафродит", вычитанном украдкой из Британской энциклопедии, и подробного анатомического описания с картинкой этого белесого бесполого существа в книге Крафта-Ебинга, позаимствованной Маргой из родительской библиотеки. Они вместе изучали непонятные слова и иллюстрации половых ужасов. Марга хихикала, Клио тоже — стараясь подражать взвизгам подруги, но на самом деле, подавляла в себе приступы истеричного страха - а вдруг она тоже урожденная гермафродитка? И потом, следующим летом в Дорсете, куда ее по доброхотности пригласили Маргины родители, они с Маргой на пляже, спрятавшись в глубоких дюнах среди кустов вереска, друг на друге изучали анатомические сведения, вычитанные из книжек. Как странно было обнаружить, что голыши пляжной гальки аккуратно ложатся во влажную ямку между ног, и, если сжать колени, то жар разогретого камешка доходил прямо до макушки.
Они часами лежали рядышком в дюнах, уставившись в голубое небо, с бессмысленной улыбкой на губах, сжав бедрами голыш там, в горячей ямке между ног, боясь разжать колени и упустить источник загадочного блаженства. И как всезнающая Марга, опровергая страхи Клио о роковом гермафродите, раздвинула ее колени, отбросила голыш и стала медленно погружать вместо него свой палец. Вначале Клио чуть не завизжала от страха, но потом прикусила губу, потому что это было больно, но приятно, хотя и щекотно, до того щекотно и странно, что она чуть не укусила Маргу, забившись у нее на плече. Плечо Марги было такое же острое и костлявое, как и у нее, Клио; они тогда казались друг другу одинаково нелепыми в своей недоразвитости — они были равны в уродстве, и это ощущалось, как дружба. Ощущение собственного уродства было общим и поэтому не было ощутимым.
Марга, проследив взглядом соскользнувшую на пол простыню, отступила от двери и посмотрела на Клио исподлобья, по-животному склонив голову набок, как будто прислушиваясь, не понимая, что от нее хочет "лучшая подруга". Подруга ничего не хотела. Подруга не хотела подруги, которая отказалась от общей судьбы зачаточного уродства, которая решила вырасти в нечто другое, не предусмотренное контурами нескладного тельца Клио. Мир, частью которого стала Марга, не хотел быть частью ее, Клио, убогого тела. И Клио отвернулась к стене. Не моргая, неподвижным взглядом уставившись в стену, как в детском горячечном бреду, она стала водить пальцем по рисунку обоев; но там, в детстве, на обоях были девочки в шляпках с корзинками в руках, а тут, сейчас, палец водил по геометрическим кругам и треугольникам, поскольку девочки в шляпках с корзинками вышли из моды, расплылись в памяти абстрактными кругами и треугольниками. Может быть, простуда, горячка, воспаление и лихорадка в детстве были единственными блаженными моментами в жизни, когда не требовалось глядеться в других, как в зеркало, и находить в себе сплошные недостатки. Болезнь приносила свободу; как проказа раз и навсегда отделяла тебя от общественных обязанностей, так во время болезни в детстве можно было наконец не стесняться своего собственного тела — своей физиологии, естественных отправлений плоти, с отвратительными бугорками, волосиками и нелепыми отверстиями, с менструацией и потливостью, со всем тем, что намуштрованный другими мозг осуждал как нечто непозволительное, непристойное.
И сейчас, вытесненная за границу дозволенного диким унижением, как детской болезнью, она наконец перестала стесняться, перестала испытывать страх остаться в одиночестве, в убогой детской спаленке, исключенной из взрослого разговора за стеной. Некая окончательная обреченность, припечатавшая ее сердце, как глаз — синяком, вместе с саднящей ссадиной на животе (что это было? корень проклятой березы или Костин сапог?) освободили ее наконец от преследовавшего ее всю жизнь, навязанного неизвестно кем, женского долга: въевшейся с детства рабской привычки следить за своим внешним видом, поддерживать должный образ в чужих глазах, быть обаятельной и говорить то, что надо.
Слова, во всем виноваты слова. Всю жизнь приходилось произносить навязанные кем-то еще слова. А потом с отвращением вспоминать свое искаженное услужливой гримасой лицо слушательницы, понимающе прищуренные глаза и поддакивающе невпопад губы. Страх не оказаться одной — а для этого надо было заучивать и повторять и даже выдумывать заново все то, что говорили другие, кто не хотел слушать ни о полуголодных днях, когда крутишься как белка в колесе между подработкой и учебой, ни о нетопленной комнате и сырых холодных простынях, ни о депрессиях во время месячных и мигрени в промежутках. То есть, и это неправда: все — от родителей до сослуживцев, были бы только рады услышать все эти подробности, все эти старые новости викторианской эпохи в современной миниатюре, которая пылится в архивах души всякого англичанина, по закоулкам мозга — свои личные викторианские ужасики, существующие параллельно с нашествием викингов, свингующими шестидесятыми и гонкой вооружений во всем мире. Но она не хотела вносить свою лепту несчастий, как еще одну единицу архива островной души. Слова отделяли ее от себя самой, от той бессловесной тоски и болезненного томления, которые и были для нее единственной правдой; все остальное было выдуманным фразерством о мировой неустроенности. Но без этих надуманных, взятых напрокат слов нельзя было даже намекнуть на то, что мучило ее и никого другого. И ей приходилось соглашаться, поддакивать, возражать насчет феминизма, марксизма, пацифизма — в надежде на то, что она скажет что-то и про себя. Но каждое слово, наоборот, как будто выворачивало наизнанку все то, чем она мучалась, когда думала о самой себе.