Зиновий Зиник - Руссофобка и фунгофил
"Колин", — почти беззвучно шевельнулись губы Клио.
"Как-как? Впрочем, неважно. Где он его откопал? Таскал его везде за собой, всем навязывал, читал ему вслух Олдоса Хаксли и Оскара Уайльда, вбивал в его бедную головку принципы утопического социализма и пацифизма, даже русскому его стал обучать. У того и так мозги были явно набекрень, а что с ним стало после ментальных и сексуальных экзерсисов под руководством нашего Антони — трудно вообразить. А чем закончилось? Известно, чем закончилось. Антони надоело. Он, видите ли, устал от бесплодных усилий. Его ученик, видите ли, не оправдал надежд. Превысил, якобы, полномочия. Это значит — стал требовать к себе человеческого отношения. И Антони его быстро рассчитал. Надеюсь, тот не повесился. У них, ты знаешь, это часто бывает — или самоубийством кончают или убивают своего любовника. Ты его, кстати, в последнее время не встречала?"
Вместо ответа Клио снова отвернулась к стене. Так вот что означали голодные глаза Колина в офисе. Он искал не ее — Клио — душевных подачек. При всей нелепости этого флирта он явно пытался разозлить, вызвать ревность вздорного Антон и. И в ту ночь под Рождество он поджидал ее у помойных баков не для того, чтобы силой вырвать у нее ответное телесное содрогание в холодной тьме одиночества; он просто мстил Антони за то, что тот его отверг. Теперь ясно было, почему Колин не появился на той вечеринке — мстил самым отвратительным, унизительным для самого себя образом: через женщину. И жертвенная уступчивость Клио — там, распростертой на грязном асфальте у помойных баков— ему была не нужна, он убежал от нее, отвергнув ее рождественский "подарок". Ощутимая ласка была для него лишь болезненным напоминанием об Антони. Клио была тут совершенно не при чем. Ее использовали. В очередной раз. Но тот раз был внеочередным. Для нее Колин за эти годы стал единственным существом на свете, кому она ни в чем не могла позавидовать, кто был ниже ее по всем рангам, перед кем она, как ни странно, испытывала чувство вины, хотя именно он, Колин, был ее обидчиком, именно он унизил ее самым страшным для женщины образом. Она лелеяла в себе это чувство вины, уравновешенное мучительным унижением, к которому ее принудил Колин. Она, наконец, призналась себе в том, что все эти годы тайно лелеяла в памяти эту, на одну ночь возникшую связь униженной и оскорбленного, оскорбленного обидчика и униженной оскорбительницы. Это был ее, никому недоступный секрет, ее позор, ее вина, ее надежда, точнее, несостоявшийся, несбыточный рай, в который мысленно возвращаешься, когда кажется, что все потеряно, и утешает лишь тот факт, что знаешь: было что терять. Она могла быть и женой и матерью и сестрой Колину, его наставницей и соученицей - потому что, если жизнь и уравняла их общим унижением, Клио, все же, была заведомо сильней и выносливей перед лицом бед и унижений будущих. И Колин, который в воображении Клио стал за эти годы воплощением мировой жалкости и беспомощности, с умилением и преданной готовностью принял бы от Клио дар супружества, дар чуть ли не богини, понявшей и простившей ему его земное ничтожество.
Бред! Бредом было воображать, что она может позволить себе хоть какие-либо душевные привилегии: даже этот ненужный никому в своем ничтожестве и унизительности "рождественский подарок" в виде Колина был чужой душевной собственностью, отданной ей напрокат и вырванной грубо у нее из рук, как только она осмелилась вообразить себя на равных. Таким, как она, остается искать утешения за границами общепринятого. Перед Константином ей, по крайней мере, не в чем стесняться. Ее душевный изъян на фоне его диких прихотей создавали удивительную по гармонии картину идиллического симбиоза двух чудовищных эмбрионов Востока и Запада. Они оба — уроды! Она впервые подумала о себе и о нем как о родственниках — двух одиноких чудовищах, вечных париях этого мира, обреченных до конца дней кочевать рука об руку от одного враждебного пристанища до другого. И везде их будут встречать презрительной усмешкой.
"Я пойду вниз, он там себе места не находит", — сказала Клио с извиняющейся ужимкой новообращенной монашенки и, поднявшись с постели, стала натягивать джинсы. Марга встала перед дверью, как будто преграждая ей путь. Она была явно раздражена.
"Ты знаешь, кого ты мне напоминаешь?" По тону Марги было ясно, что сейчас Клио наконец-то услышит, что о ней думает ее "лучшая подруга". Клио предпочла бы этого не слышать. Но у Марги на этот счет были соображения. "Ты, разумеется, знаешь детский сюжет про Деву и Чудовище? Дева оказалась волей обстоятельств у Чудовища в замке за высокой стеной и т.д. Когда Дева прониклась сочувствием к страданиям Чудовища, Чудовище раскрыло ей секрет: в прошлой жизни Чудовище было прекрасным Принцем, но антимонархическая колдунья произвела в нем чудовищную революцию, и Чудовище останется монстром до тех пор, пока его не полюбит прекрасная Дева и не освободит Принца от злых чар своим поцелуем. Растроганная до слез Дева раскрыла свои объятия и, закрыв глаза, поцеловала Чудовище".
"И что дальше?" - спросила Клио, как ребенок, которому не терпится услышать конец давно знакомой сказки.
"Неужели твой российский опыт не подсказывает тебе новый конец старой притчи? Когда Дева открыла глаза, она увидела перед собой не Принца, а все то же Чудовище. Чудовище поднесло к глазам Девы зеркало, и вместо себя Дева увидела жабу! Вскоре девица-жаба научилась квакать, а Чудовище окончательно заросло вшами. Они жили счастливо и умерли в один день. Можешь отправляться к своему Константину".
Клио размахнулась и отвесила Марге тяжелую пощечину.
* * *
Она захлопнула за собой дверь спальни и прижалась к ней спиной, как будто защищаясь от Марги. Потом, на цыпочках, стараясь не скрипеть, спустилась на несколько ступенек вниз и перегнулась через перила. В проеме кухонной двери внизу, как будто вставленный в картинную раму, склонился над столом Костя. А может быть, не над столом, а над трупом храпевшего Антони под столом. Нет, все-таки над столом: рядом с плетеной корзиной на столе была разложена географическая карта. Лицо Константина со сжатыми челюстями, поросшими за день рыжеватой щетиной, застыло в той маске бессмысленной сосредоточенности, с какой люди глядят в последний раз на родной дом перед дальней дорогой, пытаясь вспомнить, что они забыли взять с собой: любовь и ненависть близких, или моток ниток с английской булавкой? Электрическая лампочка высвечивала потрепанную фетровую шляпу у него на голове и непромокаемый плащ, перетянутый военным кожаным ремнем — в этом барахле он появился на британских островах из Москвы.
Во всем его облике было нечто уникально советское, но его огромная тень на стене не учитывала советских бирок на одежде, и поэтому тенью он был похож на дореволюционного странника. Он был готов уйти из этого мира, с плетеной кошелкой в руках. "Как Лев Толстой, — подумала Клио. — Как Лев Толстой в лаптях". Костя, правда, был не в лаптях, а в резиновых сапогах. Лев Толстой был пацифистом, а Костю так же трудно было назвать толстовцем, как и вегетарианцем. И все равно жалко было смотреть на существо решившегося на уход из мира. Даже если это существо — чудовище. Она хотела его окликнуть, когда Костя, как будто очнувшись от столбняка, шевельнулся и, свернув карту, стал деловито рыться в карманах. Через мгновение Клио заметила у него в руках нож. Привычным четким движением он раскрыл лезвие, покачал нож в руке, и потом опробовал его ногтем большого пальца на остроту. Вчитываясь из полумрака лестницы в Костин профиль, Клио усмотрела в нем роковой скептицизм самоубийцы, глядящего на дуло пистолета. Его огромная неуклюжая фигура в нелепом дождевом плаще стала в это мгновение символом прощания со здешним миром, нанесшим ему столько мучительных оскорблений; существо уходило, чтобы тайком покончить с собой, как кошка, которая, умирая, ищет потайное место, чтобы сдохнуть незаметно для человеческих глаз. Как чудовище, отвергнутое и проклятое людьми. И Клио готова была броситься сломя голову вниз по лестнице и отвести на себя этот роковой удар ножа: это не он, а она заслужила своим уродством и чудовищной бессердечностью подобный уход из мира. В этот момент Костя скептически покачал головой, дотянулся, не глядя, до полки — и в руках у него очутился кремневый круг — точильный камень.
Развернувшись поудобнее на табуретке, Костя пристроил точильный камень у себя на колене, задумчиво что-то пробурчал, взмахнул в воздухе рукой с ножом и широким ритмичным движением, взад и вперед — чирк-чирк — стал затачивать лезвие. Губы его сжались, на лбу заиграла вздутая жилка, и выражение прощального трагизма на лице уступило место мстительной решимости. И всеми своими повадками, в фетровой съеденной молью шляпе и замызганном плаще, он уже напоминал ей не Толстого, а отвратительного старика-еврея Гиндина с мешком мертвых младенцев на замерзших улицах Москвы. Сколько было младенцев согласно газете "Правда"? Три. На суде фигурировали только два. А куда делся третий? Съели. Сам, наверное, старик Гиндин и съел. Старый голодный еврей в ермолке. Бедный. Его можно только пожалеть, это чудовище. Как Шейлока. Бедный Шейлок, еврей в ермолке. Тоже чудовище. Его все дразнили, унижали его, дочь отняли, дочь его народа. Он имел право на высший суд. Он имел право отрезать от своего врага полпуда живой плоти по законам "зуб за зуб, ребро за ребро". У него отняли дочь — его плоть и кровь. Ему разбили сердце, у него отняли душу, он имел право на полпуда плоти. Зажарить и съесть. Людоедство плотское за людоедство душевное: людоеды-евреи посланы в христианский мир, чтобы показать нам, чем мы занимаемся. Друг друга поедом едим. Зажариваем живьем напалмом, протыкаем радиоактивными лучами с атомным грибом за закуску. Может быть, Костя и есть еврей? В этом Советском Союзе не поймешь, кто есть кто: на Западе их всех гуртом называют русскими, а на самом деле он, может, из Узбекской республики? Товарищ Шейлок Гиндин. Слишком уж по-шейлоковски он был спокоен, делая вид, что смирился со своим положением, а сам затачивал зубы на разных сортах мяса, как сейчас точит свой нож о кремень: чирк-чирк, чирк-чирк! Может быть, он не только за евреев мстит, а за все национальные республики. За весь Советский Союз, за страну Советов, за первое в мире пролетарское государство, над которым издевалась вся Европа, пыталась задушить, уморить голодом, заткнуть глотку золотом, засунуть живьем, связанную по рукам и ногам путами финансовых обязательств в долговой мешок. И вот сейчас, советский Шейлок точит нож, чтобы взять свое, полпуда живой плоти Европы. Ее Европы. Она, Клио, и есть Европа в его глазах. В глазах Советского Союза. И он хочет взять свое. Сколько в ней пудов живой плоти? Но Шейлок забыл про кровь. Он имел право на живую плоть без капли крови. Про кровь он забыл. Мясо с кровью некошерно: вот что остановило Шейлока, венецианского купца. Но этому советскому мстителю кровь нипочем: после сталинских чисток, после поволжского людоедства, что ему кровь и что ему кошерность? Он просто перережет ей глотку и уйдет из дома в своем плаще и шляпе через границу в свои советские пенаты, в свое логовище.