Анатолий Найман - Сэр
“скрипичный”, “демократия”, “индивидуум”. Он мог едва заметно споткнуться на “даровитый” вместо никак не приходящего на память
“одаренный”, но не тратил времени на подыскивание слова, считая, что мне понятно, как это исправить; а мне, когда я слушал запись, как раз не хотелось ничего исправлять.
Некоторые, короткие, блоки его речи звучали неразборчиво, иногда я переспрашивал, чаще нет,- в записи они просто пропадают – еще и потому, что он претендовал на роль знатока техники и помещал диктофон, как ему казалось, в идеальную точку – на практике довольно неудачную. Когда голос начинал звучать глуше, я говорил: “Давайте кончим на сегодня”. Он отвечал: “Сделаем перерыв, я должен позвонить сейчас. Потом буду в вашем услужении.
– А может быть, вообще хватит?
– Почему? Парадоксально, но единственная вещь, которая меня утомляет,- это говорить. Как ни странно. Я говорливый человек, всю жизнь говорил. Когда у меня голос мой испортился, из-за болезни звуковых связок…
– Когда это случилось?
– Я думаю, лет пятнадцать тому назад.
– А что случилось?
– Просто перестал функционировать, это был паралич этой самой вещи, связок. Никто не знает почему. Это был – как эта вещь называется? причина этой болезни, по-английски тоже забыл, не микроб…
– Вирус.
– Вирус. Неизвестный вирус. Я лекции не могу давать, после обеда не могу говорить, с людьми не могу громко говорить, только в комнатах. Меня это спасает от разных обязанностей. Но если бы тот второй нерв, вторая половина связок тоже ушла, я бы сделался немым. Было бы для меня не очень неприятно, но люди бы смеялись”.
Парадоксальность – конкретного человека, явления, самой жизни – была для Берлина необходимой компонентой подлинности.
Парадоксальность речи – тоже, но не в качестве приправы, а как сок, вытекающий из плоти того, о чем речь шла. Парадоксальность была солью реальности, без нее реальность становилась пресной, то есть не вполне реальной. Когда Елена условилась встретиться с ним в кафе, и то ли один из них перепутал место, то ли опоздал, и каждый утверждал, что был там в срок и не застал другого, он привел довод неоспоримый: “Уверяю вас, что вас там не было”.
Уверяю вас, что вас там не было; уверяю вас, что вы там были, доказательство парадоксальным образом куда более внушительное, чем бессильное перечисление честных свидетельств. “Вы знаете мою первую встречу со Стравинским? Хотите я вам сейчас расскажу? -
Это он сказал с воодушевлением в самом начале нашего знакомства.- Это Николай Набоков устроил.
– Простите, а Владимира Набокова вы знали?
– Да, только я встретился с ним два или три раза. Я его не знал, он не был другом, не был знакомым, я просто с ним встретился раза два и разговаривал. А что вы хотите знать о нем?
Малоприятный господин. А кузен его Николай, мой большой друг, был замечательный человек: плохой композитор, но абсолютно очаровательный.
– И у него были какие-то отношения со Стравинским?
– Очень близкие. Стравинский никого не любил, но он пользовался им, он был одним из приближенных. Он часто его видел: Ника он его называл. И это Ника устроил, решил, что нужно меня с ним встретить. Чего я не знал. Так. Он был в Лондоне, в Савой Отеле.
Меня послали к нему, я постучался к нему в дверь, он был один, я дрожал. Гений, я не знал, что сказать.
– Какой год примерно?
– Я не знаю. Ну, лет тридцать тому назад, то есть после войны, ну да, пятидесятые годы. Он пригласил меня сесть. Говорить нам не о чем, полное молчание с обеих сторон. У меня – от испуга, я был очень испуган. В конце концов он сказал: “Ника говорит, вы интересуетесь русской культурой”. Я сказал: “Да, это так”.
Молчание, потом он сказал: “В области музыки в России многое сделали, довольно замечательные вещи, нельзя этого отрицать. В живописи – почти ничего. Как вы это объясните?” Я когда-то прочел тогда какое-то эссе Виргинии Вулф о Тургеневе, где она говорит известную вещь, но говорит замечательно, что описание природы у Тургенева никогда не описание природы как таковой, а всегда имеет отношение к настроению у героя или обстоятельствам, в которых он находится. Всегда смешивается с тем, что происходит. Я об этом прочел, вероятно, за год до этого, и я ему начал лекцию давать: а вы знаете, французы используют натуру, они экстравертны, для них натура существует: краски и shape – как shape по-русски?
– Форма.
– …форма, краски и все это. Россия нет, Россия смотрит всегда вглубь, они все интровертны, у них скорее мысль обращается в глубины души, для них натура играет только роль какую-то побочной, замешанной с их настроением, с тем, что у них внутри происходит, и так далее. Я так поговорил, думал, что я, I’m doing quite well, что дело идет. Было молчание, потом: “Скажите мне, вы считаете, то, что вы только что сказали о русских, относится к Молотову?” И мой пыл, понимаете ли, лопнул, вся эта моя штука: он поднес иголку – и лопнуло.
– И вы полюбили его.
– Да. Потом я видел его довольно часто. И постоянно – какой-нибудь анекдот случался. Я его полюбил, да, мне с ним было всегда приятно, и ему со мной тоже. Он был недобрый, это правда.
– И с вами? Или с вами все-таки добрый?
– Очень любезный. Добрый – не то. Любезен – любезен был всегда.
Весел и любезен.
– Крафт был почти членом семьи, да?
– Сделался, да. Amanuensis – что называется по-латыни. Тот, кто всегда под рукой. Человек, который работал для него, делал все.
Был как слуга ему – на общественном уровне. Я вам еще расскажу, как мы в шестьдесят третьем году пошли на “Весну священную”.
Было следующее. В один прекрасный день мне позвонил по телефону
Игорь… Сергеевич? Федорович? Не помню, да… Стравинский – сказал мне: “Что делается в Опере “Ковент-Гарден”?” Я сказал: когда? Он сказал, н-ну – двадцать третьего. Я посмотрел в расписание, я сказал: идет опера, которая называется “Le Nozze de Figaro”, композитор Моцарт, а дирижер будет Шолти. Он говорит: “Можно пойти туда?” Я абсолютно удивился – никогда не слышал, чтоб Стравинский шел на концерты не своей музыки.
Особенно в Оперу. Никогда не ходил. Но – приказ это приказ, я сказал: да, конечно. Он сказал: пять билетов – для себя, для вашей жены; для Стравинского, для Веры Стравинской, для господина Крафта – для этого самого подручника. И-и-э, вот мы пришли вечером. Прежде чем началась опера, в фойе, Крафт подошел ко мне: “Я должен объяснить вам, что случилось. Вы знаете, что сегодня вечер пятидесятилетия – ровно – первого исполнения
“Весны священной”, в Париже – под руководством господина Монтё.
Сегодня точно пятьдесят лет прошло, он опять дирижирует это, в
“Альберт-холле”. Конечно, в присутствии Стравинского.
Стравинский сказал, что пойти “на изувечение моей работы, пойти на этого ужасного господина, этого ужасного дирижера, да, чтобы он испортил всю мою вещь – нет, никогда! Н-не пойду. Ни за что”.
И поэтому вам позвонил, чтобы быть на другом месте”. И мы подошли и сказали: “Маэстро Стравинский, если бы вы просто сидели в Савой Отеле, может быть, это и прошло бы, как-нибудь.
Но быть видным… видимым в другом месте, нарочно, когда ваша вещь идет в “Альберт-холле” – это вашей репутации добра не сделает”. Ну, он немножко… И тогда решил: ну хорошо, ну придется что-то делать. Он высчитал метрономически, сколько
Монтё берет на эту вещь. Решил, что он может пойти на один акт
“Фигаро” – все-таки хотел, чтобы его видели там. Мы просидели акт, все было хорошо, мы встали и начали медленно продвигаться к выходу. К нам подошла такая девица – не знаю, как они называются по-русски…
– Капельдинерша.
– …kapelldienung? Капельдинер, так и называется?
…капельдинерша, подошла и сказала: “Вы знаете, это не перерыв, это только demount, demount – это значит только немножко разъединение известное, тут нету, понимаете ли, антракта, скоро начнется опять. Нельзя выходить”. Тогда Стравинский сказал громовым голосом: “Мы пятеро русских, и у всех у нас понос!
Diarrhoea”. Она, понимаете ли, была, не знаю, бедная девочка, эта девушка, я думаю, была – опрокинулась, в общем. Мы вышли, посадили его в такси, который его ждал, сами вернулись. Он поехал в “Альберт-холл”, пришел к концу, появился, поклонился, были невероятные, конечно, овации – аудиенция встала, я не знаю, был какой-то триумф. Потом были фотографии в газетах:
Стравинский, обнимающий Монтё; Монтё, обнимающий Стравинского…
Всё”.
Даже если Стравинский назвал пролетарское, кузнецкое имя Молотов потому, что его настоящей фамилией была артистическая, композиторская Скрябин, какое одно к другому имеет отношение?
Вот это, что когда-то написала умевшая говорить “с таким воображением, так живо и не только живо, но так замечательно красиво, что это становилось полным, поэтическим и самым приятным” выражением того, что можно было услышать от человеческого рода, “невероятно красивая, тоненькая” Вирджиния,