Стефани Цвейг - Нигде в Африке
— Но они не хотят умирать. Никто не хочет.
— Мой отец, — сказал Кимани, не прекращая тянуть из земли травинку, которую он хотел вырвать, — хочет умереть.
— Твой отец болен? Почему ты не сказал мне? У мемсахиб есть лекарства. Пойдем к ней.
— Мой отец просто старый. Он уже не может сосчитать детей своих детей. Ему уже не нужно лекарство. Скоро я вынесу его из хижины.
— Мой отец тоже умирает, — сказал Вальтер. — Но я все еще ищу лекарство.
— Потому что ты не можешь вынести его из хижины, — понял Кимани. — От этого у тебя болит в голове. Сын должен быть рядом с отцом, когда тот хочет умереть. Почему твой отец не здесь?
— Пойдем, я расскажу тебе об этом завтра. Это долгая шаури. И не хорошая. А сейчас мемсахиб ждет меня обедать.
— Эль-Аламейн, — еще раз попробовал сказать Кимани. Это было правильно. Когда сафари обрывается, надо вернуться к началу тропы. Но в день умирающих быков слово потеряло свое волшебство. Бвана закрыл уши и рта тоже больше не открывал всю долгую дорогу домой.
Кимани заметил, что его кожа стала холодной, хотя солнце в полдень давало земле и растениям больше жару, чем им требовалось. Не всегда было хорошо слишком много узнать про жизнь с той стороны хижин. Это делало мужчину слабым, а его глаза — усталыми еще до того, как пришло его время. И все-таки Кимани хотел узнать, дают ли эти голодные белые воины оружие для того, чтобы умереть, даже таким старикам, как отец бваны. Но он получил слова, которые стучали по его лбу, а не в глотку, и еще он почувствовал, что его ноги отдают ему приказы. Почти возле дома он побежал прочь, как будто вспомнил о работе, о которой совсем позабыл и которую надо было еще сделать.
Вальтер все стоял в светлой тени акаций, пока Кимани не скрылся из виду. Разговор заставил его сердце биться чаще. Не только потому, что речь зашла о войне и об отцах. Ему снова стало ясно, что своими мыслями и страхами он охотнее делится с Кимани или Овуором, чем со своей женой.
Первое время после того, как умер ребенок, было по-другому. Йеттель и он в своем горе и гневе на судьбу нашли тропинку друг к другу, а в своей общей беспомощности — утешение. Но через год он осознал, скорее растерянно, чем озлобленно, что их одиночество и безмолвие израсходовали этот запас привязанности. Каждый день, проведенный на ферме, все глубже вонзал свои шипы в раны, которые никак не заживали.
Когда его мысли вращались вокруг прошлого, как умирающие быки, которые, обезумев в лихорадке, кружили возле последнего, еще знакомого им клочка травы, Вальтер казался себе таким глупцом и ничтожеством, что нервы его вибрировали от стыда. В точности как Регина, он изобретал бессмысленные игры с судьбой. Когда по утрам к дому приходили больные работники с фермы, женщины и дети, чтобы попросить помощи и лекарств, он твердо верил, что день будет хорошим, если пятой в очереди будет мать с младенцем на спине.
Ему казалось, что все будет хорошо, если диктор в вечерних новостях упоминал больше трех немецких городов, на которые упали бомбы. Со временем Вальтер развил нескончаемую серию суеверных ритуалов, которые придавали ему мужества или разжигали его страхи. Его фантазии казались ему недостойными, но они гнали его все дальше от реальности; он презирал свою усиливающуюся склонность к мечтательности, его беспокоило собственное душевное состояние. Но избегать собственноручно расставленных ловушек он мог лишь недолго.
Вальтер знал, что Йеттель переживает похожие чувства. В своих мыслях она все так же была рядом с матерью, как в тот день, когда от нее пришло последнее письмо. Однажды он застал ее за тем, что она, обрывая лепестки ромашки, бормочет: «Жива, не жива, жива…» В состоянии шока он вырвал у нее из руки цветок с грубостью, о которой сожалел потом несколько дней, а она сказала:
— Ну вот, значит, сегодня уже не узнаю.
Они стояли вместе на поле и плакали, и Вальтеру казалось, что он — ребенок, который боится не столько наказания, сколько того, что его теперь не будут любить.
Кимани давно исчез за деревьями, что росли перед хижинами, а Вальтер все еще стоял на том же месте. Он прислушивался к треску сучьев и крикам обезьян в лесу и желал себе хоть крошечную частичку той радости, которую при этих звуках испытывала Регина. Стараясь как можно дальше отодвинуть момент возвращения домой, чтобы успокоиться, он начал считать стервятников на деревьях. От полуденной жары они попрятали головы под крылья и выглядели как черные шары из больших перьев.
Четное число значило бы, что сегодня не случится больше ничего плохого, кроме беспокойства, которое его мучило. Нечетное число меньше тридцати означало приезд гостей, а если бы все стервятники вдруг снялись с места, это значило бы, что прибавят зарплату.
— И мы не забудем, — крикнул он в деревья, — что еще ни одного дня не было, чтобы вы не появились здесь, мерзкие твари.
Ярость, звучавшая в его голосе, немного успокоила Вальтера. Но от злости он перестал различать отдельных птиц. Вдруг ему показалось, что самое главное сейчас — вспомнить, как на латыни называли толкователя полета птиц. Но сколько ни пытался вспомнить, ничего не шло в голову.
— Ту малость, что когда-то знал, — сказал он Руммлеру, бежавшему ему навстречу, — и то здесь забудешь. Сам скажи, глупый поганец, кто к нам может приехать в гости?
Все больше было дней, которые длились бесконечно долго. Вальтеру не хватало Зюскинда, оптимистичного герольда первых дней его эмиграции. Даже они казались ему теперь настоящей идиллией. Оглядываясь назад и сравнивая, он считал теперь Ронгай раем. Там от одиночества его и Йеттель спасал Зюскинд. А теперь оно так придавило их в Ол’ Джоро Ороке, что они даже говорить о нем не смели.
Власти урезали норму бензина и все чаще отказывали «враждебным иностранцам» в разрешении покинуть ферму. Оживлявшие их посещения Зюскинда, единственное утешение для расстроенных нервов, стали редки. А когда он все-таки являлся из нормального мира и привозил новости из Накуру и непоколебимую веру в то, что война не продлится дольше нескольких месяцев, на короткое время решетка их тюрьмы из черных дыр исчезала. Только Зюскинд мог превратить Йеттель в женщину, которую Вальтер когда-то знал.
Мысль о Зюскинде занимала его так сильно, что он с величайшей тщательностью представлял себе, что бы он сказал и что бы услышал, если бы его друг появился перед ним. Ему даже казалось, что из кухонной пристройки доносятся голоса. Он уже давно не сопротивлялся таким галлюцинациям. Если он как следует вслушивался в эти голоса, то мог даже на несколько блаженных мгновений переделать реальность под свои нужды.