Джон Бойн - Абсолютист
— Ваш брат не был трусом, — настойчиво произнес я. — Вы должны в это верить, Мэриан.
— Разумеется, я в это верю, — отрезала она. — Я ни на минуту не думаю, что он был трус. Это немыслимо. Я знала его как никто. Он был храбрее всех на свете. Но попробуйте сказать об этом вслух — и увидите, что будет. Они его стыдятся, понимаете? Единственный мальчик из всего графства, которого поставили перед расстрельной командой и казнили за трусость. Они его стыдятся. Они не понимают, кто он. Кто он был. И никогда не понимали. Но вы ведь понимаете, Тристан, правда? Вы ведь знаете, каким он был?
Щурясь на солнце
Франция, июль — сентябрь 1916 года
Вопль отчаяния и усталости вырывается у меня откуда-то из живота, когда стенка окопа за моей спиной начинает крошиться и превращается в медленно текущую реку густой, черной, перемешанной с крысами грязи, которая скользит по спине и попадает в сапоги. Я чувствую, как эта жижа просачивается в мои уже и без того промокшие носки, и бросаюсь навстречу приливу, отчаянно пытаясь подтолкнуть баррикаду на место, пока она меня не погребла. По ладоням скользит тонкий хвост, обжигая ударом; еще удар; острые зубы впиваются в ладонь.
— Сэдлер! — хрипло кричит Хенли, тяжело дыша. Он всего лишь в нескольких футах от меня — с ним, кажется, Ансуорт, а дальше капрал Уэллс. Дождь падает такой тяжелой пеленой, что я сплевываю его вместе с вонючей грязью и не могу разобрать лиц. — Мешки! Видишь, вон там! Наваливай их как можно выше.
Я пробираюсь вперед, с трудом вытягивая сапоги из трех футов жидкой грязи. С каждым шагом я слышу ужасный хлюпающий звук, похожий на предсмертные хрипы умирающего — словно кто-то отчаянно хватает ртом воздух и не может захватить.
Я машинально развожу руки, когда на меня летит мешок, полный накопанной земли; он ударяет меня в грудь и чуть не сбивает с ног, но я, не позволяя себе перевести дух, так же быстро поворачиваюсь к стене и шмякаю мешок туда, где, по моим прикидкам, должно быть ее основание, поворачиваюсь опять, ловлю другой мешок, так же подпираю им стену, и снова, и снова, и снова. Нас уже пять или шесть человек — все мы делаем одно и то же, громоздим мешки и кричим, чтобы нам подавали еще, пока вся эта чертова стена не обрушилась, и кажется, что это сизифов труд, но все-таки мешки помогают, и мы забываем, что нас чуть не убили сегодня, в предчувствии, что нас убьют завтра.
Немцы используют бетон; мы — дерево и песок.
Дождь идет уже много дней, бесконечным потоком, превращая окопы в подобие свиных корыт вместо защитных сооружений, в которых наш полк мог бы укрываться между нерегулярными вылазками. Когда мы прибыли сюда, мне кто-то сказал, что известковая почва Пикардии, по которой мы наступаем уже много дней, устойчивей, чем в других местах линии фронта, особенно в кошмарных бельгийских полях, где земля заболочена, вода стоит высоко и сооружать окопы практически невозможно. Мне трудно представить, что где-то может быть еще хуже. Мои сравнения основаны только на слухах и шепотках.
Вокруг меня, где утром был чистый проход, теперь течет река грязи. Притаскивают насосы, и три человека становятся к ним. Уэллс что-то кричит, обращаясь ко всем, но голос его, царапучий, как гравий, теряется в общем шуме, и я гляжу на него, понимая, что вот-вот захохочу — впаду в истерику от общей неправдоподобности ситуации.
— Сэдлер, мать вашу! — орет капрал, и я мотаю головой, пытаясь объяснить, что не слышал приказа. — Сейчас же! Или я вас в грязь закопаю, м-мать!
У меня над головой, над бруствером, слышится канонада; это лишь начало — взрывы еще редки, им далеко до той стены огня, которой нас накрывало последние несколько дней. Окопы немцев расположены ярдах в трехстах на север от наших. В тихие вечера мы слышим отзвуки их разговоров, обрывки песен, смех или крики боли. Солдаты противника мало чем отличаются от нас. Если обе армии утонут в грязи, кто останется воевать?
— Сюда, сюда! — надсаживается Уэллс, хватает меня за руку и тащит туда, где Паркс, Хоббс и Денчли сражаются с насосами. — Вон там ведра! Весь этот участок надо очистить!
Я быстро киваю и смотрю по сторонам. Справа от себя я с удивлением вижу два серых жестяных ведра, которые обычно стоят за тыльной границей окопов, у сортира. Йейтс поддерживает их в максимально санитарном виде. Он одержим гигиеной — в такой обстановке это больше походит на сумасшествие. «Какого черта эти ведра тут делают? — думаю я, глядя на них. — Йейтс с ума сойдет, если увидит, что они вот так валяются». Они не могли просто укатиться по склону от дождя и ветра, потому что между тыльным и передовым окопами есть еще наблюдательный окоп, и каждый из них футов восемь глубиной. Видимо, кто-то нес ведра на место и его срезал снайпер. Если они валяются в окопе, значит, солдат, который их нес, — где-то над нами, лежит на спине, глядя в темное небо Северной Франции остекленелыми глазами, коченея и освобождаясь. До меня наконец доходит, что это Йейтс. Ну конечно. Йейтс мертв, и теперь нам в обозримом будущем придется ходить в вонючий сортир.
— Что с вами такое, Сэдлер? — орет Уэллс, и я поворачиваюсь к нему, быстро извиняюсь и наклоняюсь за ведрами.
Стоит мне взяться за ручки, как я тут же вымазываюсь в дерьме, но какая разница? Ставлю одно ведро у ног, другое беру под дно и за край, зачерпываю четверть галлона воды и — предварительно взглянув наверх, нет ли там кого, — выплескиваю грязную кашу на северо-восток, по направлению к Берлину и по ветру, и смотрю, как она летит по воздуху и падает на бруствер. Может, и на него падает, на Йейтса, думаю я. На Йейтса, одержимого чистотой? Неужели я поливаю дерьмом его труп?
— Шевелись! — кричат мне слева.
Кричавший — кажется, Хоббс? — продолжает работать насосом, а я раз за разом зачерпываю ведром как можно глубже, набирая воду, отправляя ее вон из окопа и снова наклоняясь. И вдруг на меня надвигается тяжелое тело — оно движется слишком быстро, поскальзывается в грязи, ругается, выпрямляется, протискивается мимо меня, и я падаю, лечу вверх тормашками, лицом в жижу из воды и дерьма, выплевываю эту дрянь и упираюсь в дно окопа, чтобы встать, но рука только проваливается глубже и глубже, и я думаю: «Как же это возможно, как могла моя жизнь увязнуть в такой грязи и мерзости?» Когда-то, теплыми летними вечерами, я ходил с друзьями плавать в бассейн в общественных банях. Я играл в конкерс каштанами, набранными в садах Кью-Гарденс, — специально вываренными в уксусе, чтобы верней победить.
Сверху протягивается рука и помогает мне подняться.
Крики становятся громче, но не осмысленней, в лицо вдруг хлещет пелена воды, это еще откуда? Может, ветер поднялся и гонит дождь? Мне в руки с силой пихают ведро, и я поворачиваюсь, чтобы посмотреть, кто это мне помог. Лицо черное, грязное, почти неузнаваемое, но я на миг ловлю его взгляд — того, кто меня поднял, — и мы смотрим друг на друга, Уилл Бэнкрофт и я, и не говорим ни слова, и он отворачивается и тащится прочь по окопу, не знаю куда — его послали не нам на подмогу, а дальше, к неизвестным ужасам, подстерегающим в десяти или двадцати футах отсюда.