Хуан Онетти - Манящая бездна ада. Повести и рассказы
Не поворачиваясь, мужчина повторил:
— Молока.
Она пошла через двор к соседке за молоком и соской. Бесхитростно улыбаясь, Рита выложила небылицу о новорожденном козленке, посланном ей матерью из какой-то мифической Санта-Марии. Когда она возвратилась в комнату, Амбросио лежал на кровати, а козленок сосал одеяло. Однако на запрокинутом лице юноши уже не было выражения замкнутости и сосредоточенности; это было обыкновенное лицо молодого парня, не чуждого ни благородным порывам, ни заурядному хвастовству, трудновообразимое лицо человека, у которого можно попросить денег на поездку в другой конец города. И пока Рита пристраивала козленка между коленями, чтобы покормить его из соски, он с кровати принялся растолковывать ей, объяснять, как ребенку, медленно и подробно, оставив в стороне владеющее им законное чувство гордости, потому что выказывать его перед ней не было никакого смысла.
И вот, проснувшись после ночи, в которую они любили друг друга особенно пылко, с какой-то неизвестно откуда родившейся страстью, когда она почувствовала — сопротивляясь этому чувству, во всем виня себя, стараясь думать иначе, — что на месте Амбросио мог быть кто угодно, любой его предшественник, так вот, проснувшись уже под вечер, Рита побрела к вокзалу вместе с козленком, то волоча его на веревке, то неся на руках.
Безмолвно стерпела она нелепость ситуации, грязь, раздражающее и изводящее блеяние. А когда ее трудовой день с его неопределенным и случайным расписанием завершился, когда после одинокого ужина в забегаловке, где козленок привел в умиление пьяниц и потаскух, сквозь тьму и безлюдье города, под перестук вагонных колес на мосту она пошла к дому и добралась до него, устав сильнее обычного, едва передвигая ноги, то столкнулась с небывалым Амбросио. Этот Амбросио был как будто наэлектризован, он настолько потерял терпение, что встретил ее во дворе, поцеловал в лоб и взял козленка. Потом они стали считать деньги; она вытаскивала бумажки из карманов пальто и, раскладывая их на столе, как пасьянс, видела, какое горделивое и безудержно-счастливое выражение постепенно проступало на юношеском лице. «Ах, вот оно что, — подумала она, впрочем, без особого разочарования. — Значит, он хотел больше денег, он валялся в кровати, размышляя, как бы сделать так, чтобы я приносила с ночи больше денег. Но куда ему их девать: он не пьет, друзей у него нет, чтобы на них тратиться. Он спрячет эти деньги в матрац, а когда наберется достаточно, купит второго козла, и тогда я принесу вдвое больше, и он их спрячет в матрац, а когда наберется достаточно…»
Он прикасался к деньгам кончиком пальца; на пальце было надето золотое кольцо с черным, гладким шестиугольным камнем, а сам палец сотрясало победное волнение, ибо реальность подтверждала те сны, что ее сотворили.
— Почти в два раза, — пробормотал он. — Если бы ты задержалась еще чуть-чуть, было бы ровно вдвое больше. Ну, что я тебе говорил? Кто же может устоять, увидев козленка. — Он взял ее за плечи и встряхнул; и тогда, наверное, в первый раз она разглядела все его крепкие белые зубы.
Однако причина была не в деньгах. И она это знала, потому что в ту ночь, еще до того, как они улеглись и их снова опалила страсть, впрочем, не имеющая ровно никакого отношения к установившемуся призрачному перемирию, Амбросио отдал ей оставшиеся после покупки деньги.
И не подлежит сомнению, что все эти месяцы он тоже не знал, что делать с деньгами, которые он вежливо просил у нее каждую ночь и прятал в матрац. Он считал, что когда-нибудь они ему потребуются, но на что — этого он себе не представлял. К тому же если сам факт возвращения денег еще не избавлял Риту от недоверия, если она и думала, что он притворяется и хитрит, то очень скоро ей пришлось убедиться в том, что отнюдь не стремление к наживе побудило его купить козла. Потому что на следующий день Амбросио исчез.
Она осталась, подобно вдове или покинутой женщине, покинутой с маленьким ребенком на руках, с существом, которое нельзя ни бросить на произвол судьбы, ни доверить чужим рукам. Она вынуждена была брать его с собой на вокзал; и хотя она этого не понимала, ее история с того момента, как ушел Амбросио, превратилась в историю козла. Потому что то, как она жила, оставшись с козленком, без Амбросио, жизнью назвать нельзя, ибо эта жизнь была всего лишь повторением действий, таких одинаковых, до такой степени зазубренных, что они утратили всякий смысл. Пробуждение к полудню, пустой день с мужчиной или без мужчины, рабочая смена на вокзале, ужин в убогом ресторанчике, возвращение с козлом, с мужчиной или без мужчины. Со временем недоверие к козлу, которое она испытала, только взглянув на него, переросло в необъяснимую, тихую ненависть. Впрочем, ни ненависть, ни недоверие не помогали ей отделаться от него; она чувствовала себя связанной по рукам и ногам, грубо волокла его за веревку, временами не давала ему есть, но бросить не могла.
С этого момента историю можно продолжать бесконечно или бессмысленно повторять одно и то же вплоть до эпилога на кладбище. Но мне кажется все же, что следует сказать еще несколько слов — и вот о чем: о переездах с квартиры на квартиру, потому что козел рос, о выселениях, о скитаниях по ночам с чемоданами и узлами, на сей раз на самом деле набитыми жалким тряпьем. Я как сейчас вижу обиталище козла — каморку на улице Авельянеды и отделенный тростниковой изгородью от несуществующего мира крохотный дворик, где сантиметрах на тридцати бесплодной земли, на отбросах и мусоре, на твердом камне росли сухие стебли травы, без единого листика, годного в пищу скотине. Райская обитель, над которой днем стлался черный дым, а по ночам раздавались гудки пароходов и свистки полицейских; обитель, вокруг которой рыскали молодые, наглые, несмелые хулиганы, пылкие кандидаты в уголовники, и видом своим, и жизнью служившие недостижимому и неотступному мифу.
И еще можно упомянуть о последнем переезде, о домике из жести и фанеры в Вилья-Ортусар — судьбе, которую она накликала на свою голову каждый раз, когда врала на вокзале, — расположенном возле места, где сжигают мусор, у водосточной канавы, где непременно увидишь дохлую кобылу со вздувшимся брюхом и задранными вверх ногами. Комната с серым земляным полом, где она и козел едва могли поместиться и куда уж ни за что бы не вошли никакие тетушки или сестры, никто из тех меняющихся в зависимости от обстоятельств родственниц, что так упорно отсутствовали на вокзале.
Упомянуть о том, чего некоторые мужчины домогались, но не могли добиться. Хотя без этого не обошлось. Достаточно вообразить себе пору, когда народ стал подозрительным и прижимистым, когда бесконечные повторения лишили ее монолог всякой убедительности, когда из-за козла вдвое выросла плата за комнату, когда козлу понадобилось особое, дорогое питание, а может, просто дело было в том, что мне доставляло удовольствие представлять себе, как она продается ради козла. Я счел, что это не лишено смысла и очень к месту.
Упомянуть о козле, о том, что он рос, о его клочковатой бородке, о желтых глазах, которые можно сравнить с чем угодно, о грязных проплешинах и запахе. О тяжести, устрашающей величине, о том, что он сохранял принятую позу с невозмутимостью истукана, не желая двигаться с места, тяготясь и жарой, и холодом, и народом, который толпился у входа на вокзал и мешал ему спать. Он был больше ее и волочился за ней по кривым ночным улочкам, упираясь, сохраняя нарочито величественную и презрительную мину. Козел с подогнутыми под себя ногами, с рогами, которые задевали прокопченные потолки клетушек, с полуприкрытыми глазами цвета ржавчины, с выражением застарелой обиды и невыразимым презрением ко всем жертвоприношениям, которые совершались ему в угоду: траве, овощам, мужчине, проводившему несколько часов в кровати ради того, чтобы ошеломленная ночь в тысячный раз услышала всем знакомую тоскливую повесть.
Громадный и неподвижный, грязно-белого цвета, растущий точно на дрожжах, безучастный к людям и их заботам, вонючий, как ему и на роду написано. Одно слово — козел.
IVЯ собирался написать еще о чем-то, да забыл о чем. Прошел почти год, и я уже начал понемногу отогреваться в лучах очередного лета, когда однажды утром в больнице столкнулся с Хорхе Малабией. Этот Хорхе Малабия ничем не походил на мать, а скорее вызывал в памяти своего родственника, Маркоса Бергнера. Он был больше его, но худее и разговаривал с сестрой приемного покоя, улыбаясь и посасывая потухшую трубку. Он улыбался жесткой юношеской улыбкой, а глаза не могли спрятать ни безграничного страха перед жизнью, ни такой же неистовой жажды жить.
— Привет. — Он был в рубашке и сапогах. — Я узнал, что они решились на трепанацию. Мне хотелось посмотреть, как умирают, увидеть, как погибает мозг. Но они раздумали.
Я пожал плечами и отвернулся.