Хуан Онетти - Избранное
Сил у меня почти не было, словно я перенес ничем не разрешившийся кризис. Я вытирал руки платком. Мертвый листок прилип к моей щеке.
— Вот и все, что я привез с гор. — Я засмеялся, упал в кресло, положил облепленные грязью ноги на холодную, почерневшую решетку камина. — Не знаю, что было бы, если бы ты вернулась в Монтевидео. Жаль, что этого не узнаешь заранее. Может ли быть что-нибудь страшнее? Страшно убедиться, что ты здесь не был, что ты не оставил следов ни на улицах, ни у друзей. Читаешь газеты и не находишь себя даже в опечатках, даже в неверно сложенных страницах.
— Ты не кричи, — сказала Гертруда. — Кофе не очень горячий. С тобой так случилось, потому что ты приехал, чтобы найти. Я никогда бы этого не сделала. Так ты говоришь, Ракель все та же?
— Помню, раньше была некая Гертруда. Я мог на нее смотреть пять лет подряд, а кончил тем, что она угощает меня кофеем и кокетничает по привычке роскошной рубашкой. Знаешь, мне не нужны те, кто не меняется. И те, кто изменился, тоже. У нас ничего нет общего, я сам по себе.
Руки ее замерли над кофейником. Она опять взглянула на меня, изучая и не узнавая. Однако улыбка ее должна была означать, что она рада мокрому, нелепому, незнакомому человеку, который положил ноги на решетку и трогает пальцем листок с розового куста, словно боится отлепить его.
— Не знаю, — сказала она. — Что-то с тобой случилось. Ты совсем другой. Да, что-то с тобой стряслось в Монтевидео.
— Нет, ничего, — тихо ответил я. — Если бы случилось, я бы здесь не был. Все такие же, однако… Они не изменились, но пять лет назад они гораздо больше могли. А я подыспортился без них, иначе жил.
— Как будто нельзя не портиться, — заметила она.
— Да вроде нельзя, — сказал я и отхлебнул теплого кофе. И ощутил, что возбуждение мое ожило без причины, словно сломался кран и хлынула вода.
— Ах, не ходил бы ты сюда! — сказала Гертруда. — Маме стало получше.
Я смотрел на ее крупное тело, изогнутое в кресле, на ее ловкое, тяжелое тело. Она оперлась локтем о колено и глядела на чашку спокойными, немного печальными, немного детскими глазами, в которых вспыхивала порой легкая усмешка. Я все смотрел на нее, думая, что же творится не со мной и не с ней, а с комнатой, с пространством, нас разделявшим.
— Доктор доволен. О нас с тобой она и слышать не хочет. Сразу все высказала. Представить не могу, что будет, если она догадается. Ты, у меня, в такое время! Как нелепо… Я работаю целый день, она старается не мешать мне. Все воскресенья я с ней. Она знает, что мне хорошо, и на тебя зла не держит. Но она старая, она не может понять. Она твердо верит, что так нельзя, не делают так, не положено.
Гертруда отвела взор, отставила чашку, но глаз не подняла. Усмешка превращалась в улыбку, должно быть, она что-то вспомнила. Говорили мы или молчали, казалось, что и я, и она — огромные фигурки из бумаги на темном фоне дождя и буйствующего в листьях ветра. Я хотел отыскать ее в Ракели и теперь могу освободиться от Ракели в ней.
— В общем, все хорошо, — начал я.
— Да, — сказала она, — хорошо. Сейчас даже очень. Ты ведь не любил меня.
— Любил, — сказал я и подался к шуму воды, думая, что вот-вот пойму пять лет, прожитых вместе, и новопреставленного Браузена, и то, что началось в пустом доме, когда она заперла дверь и сняла халат. Теперь я освободился от прошлого, мне было чуждо все, что испытал Браузен, и жизнь с Гертрудой утратила все роковое и таинственное. В первый же наш вечер Гертруда выбрала меня и держала до этого, нынешнего, когда мы говорим или молчим, толком ничего не зная, а рядом бушует буря. Она выбирала меня и брала все эти годы, в каждой мелочи, из которых складывается день, все две тысячи дней, прожитых вместе, все ночи, когда она обнажала для меня свое огромное тело или заставляла раздеть ее, ничего не сказав, даже не взглянув, только подумав о близости, только увидев свое лицо в зеркале ванной, прежде чем вернуться в комнату. Хотя на самом деле она не желала этого, хотя она предпочла бы другого, сильного мужчину, другой ритуал и другой словарь. Быть может, выбрали меня и взяли не она, а ее кости и мышцы, крупное белое тело, от пяток до крепкой шеи, могучие бедра, округлость рук — словом, все то, о чем так явно говорила упругая кожа и тяжесть, которую перемещали ее ноги.
— Я еще сварю, — сказала она и зевнула. — О чем ты думал? Тут есть какая-то бутылка. Если дождь не кончится, ляжешь на диване. Все хорошо, и все мне безразлично. — Она улыбнулась, и легкая дремота скользнула от глаз к губам. Сидела она прямо, глядела спокойно.
Я мог бы рассказать, как соблазнил Ракель, пальцем ее не тронув, и мне было достаточно знать, что это возможно. Я мог бы объяснить, сколько страха и сколько силы понадобилось мне, чтобы остановиться. Я мог бы описать, как твоя худенькая сестра стояла у стойки в кафе и как невесело она улыбнулась прежде, чем ее вырвало. Быть может, ты бы увидела и поняла. Крупное тело под ночной рубашкой знает, как легки, могучи и соразмерны его движения. Нет, ты не попросишь поцеловать тебя и не скинешь халата, а если бы и попросила, меня никак не тронула бы пустота на месте твоей левой груди. Да и другого не должна трогать, и всех других, вот до чего я смирился. Но ты не попросишь. Однако ты попросила совсем недавно — хотя и кажется, что давно, а я все помню, — ты попросила и просила потом — значит, я и впрямь тебя никогда не любил.
— Я очень рад, что у тебя все хорошо, — сказал я. — У меня все было плохо, но сейчас, когда я не связан ни с тобой, ни даже с собой, вроде бы получше. Человек по имени Хуаничо любил тебя, был счастлив, страдал. Он умер; что же до человека по фамилии Браузен, его жизнь пошла прахом. Я говорю это просто так, словно отвечаю полицейскому или перечисляю в таможне, что везу.
— В твои-то годы? — спросила она, а я подумал: «Не поняла» — и вспомнил, что она меня разлюбила.
— Не в этом дело, — сказал я. — Это провал, но не упадок. Вот теперь я выпью.
— Может, ты и прав, Хуаничо. Может, дело не в том, что мне отрезали грудь, и не в том, что ты меня не любишь, и даже не в том, что все на свете кончается.
— Дело не в конкретном человеке, — сказал я. — Дело не в упадке. Тут другое: люди думают, что они обречены жить до смерти. Нет, они обречены иметь душу, жить так, а не иначе. Можно жить много раз, прожить много жизней, подлинней и покороче. Тебе ли не знать? Я бы выпил, что там у тебя. Если я мешаю, я уйду.
Гертруда унесла крупное белое тело за гардину, отделявшую нас от столовой, и я уже не мог представить по очертаниям ее наготу. Ветер тем временем несмело изображал ярость, дождь словно зарекся трогать сады и улицы и нарочно искривлял струи, чтобы стегать стекла и листья, и стволы, и тусклые фонари, без которых мы бы его не разглядели. Гертруда в длинной рубашке вышла из темной комнаты и приближалась, чуть покачиваясь, что-то напевая, прижимая к груди бутылку, оповещая дремотной улыбкой о том, что играет комедию, притворяется кроткой, терпеливой, терпимой и непонятной. А ветер тем временем стлался во все стороны, словно ветви сосен, певшие под его ударами.
— Ну выпей, — сказала Гертруда.
Я поднял глаза и посмотрел на приветливое лицо, словно истекающее добротой и заботой, почти ни к кому не относящимися. Потом снова увидел голые ноги и вены, вьющиеся по лодыжкам, и ногти, с которых облезал лак. Она босая с самого начала, подумал я, с той минуты, когда она спустилась мне навстречу, на плиты у подъезда, топча опавшие листья и струи дождя. Сейчас она бросила на пол подушку, села у камина, обняла колени и положила на них улыбающееся лицо.
— Значит, — прошептала она, — у тебя только что кончилась одна жизнь. Правда? А что ты сделаешь с другой, новой?
— Ничего, — сказал я. Мне не хотелось с ней беседовать, мне было даже стыдно, что я говорю, а не встаю и не целую ее на прощание. — Просто буду жить.
Еще один провал; ведь известно, что надо что-то делать, что каждый должен осуществить себя в чем-нибудь. Тогда смерть не очень важна, ты исчезаешь, но верующий во что-то считает, что открыл смысл жизни и подчинил его. А я не думаю, чтобы мог поверить, и не знаю ничего, что служило бы мне в новой, короткой жизни и во всех других. Конечно, я могу включиться в разные игры, почти убедить себя самого, сыграть для людей фарс об уверовавшем Браузене. Любая страсть и любая вера даруют нам счастье, если могут отвлечь нас и дать нам забвение.
— Но ведь мы живы, — тихо сказала она. — Ты сказал «счастье».
— Неужели это и впрямь так важно? — спросил я.
Тогда у нее напряглись руки, и она стала раскачиваться сидя и молча смеяться нежным, дерзким смехом.
— Ты спрашиваешь так, — сказала она, — как спрашивают адрес у знающих людей. А я не знаю адреса, и мне все равно, и я не хочу тебе говорить.
Мокрый ветер рвался вперед и шевелил ее подобранные волосы. Дождь барабанил по темным и мшистым комьям земли. Гертруда в причудливой рубашке сидела на одной из состарившихся недель, последовавших за той, первой ночью. Она была моложе Ракели. Она умела, как тогда, властвовать над своим пылом и своим счастьем; она верила, что приручила будущее, приручив Браузена. Мы не можем вернуться к началу, и наше любопытство удовлетворят два вечера, две ночи. Но начало изменить я мог бы. Крупное белое тело вечно мешает всякому началу. Гертруда по-женски неизменна, у нее нет личности, она сродни земле, которая всегда лежит лицом вверх, а мы орошаем ее потом, и ходим по ней, и недолго на ней живем. Я мог бы изменить начало, и все было бы иначе, и память о том начале, первом, сменилась бы памятью об этом вечере, и я бы поверил, что изменится память о пяти годах. А все для того, чтобы, ближе к смерти, я вызвал из прошлого истинную близость, которая сродни лучшему в нас, и не захотел реванша.