Эльза Моранте - La Storia. История. Скандал, который длится уже десять тысяч лет
Дело было в июле, температура была не меньше тридцати шести. Словно ящерка в поисках солнцепека, она ушла так же проворно, как и появилась, той же семенящей походкой.
В другой раз, когда они гуляли в том же самом садике, Узеппе, как обычно сидел на покрытых пылью камушках, и вдруг ему показалось — по цвету футболки, — что паренек, идущий по противоположному тротуару, — это его брат. И тогда, словно взлетев на крыльях экстаза, он закричал: «Ино! Ино!», поднялся на ноги, влекомый этим манящим призраком, и впервые прошел без посторонней помощи несколько шагов! Ида, боясь, что он упадет, бросилась к нему на помощь; он, заметив тем временем свою ошибку, обернулся к ней удивленно и огорченно, словно паломник, идущий по пустыне и вдруг замечающий, что следует за миражем; он даже понял, одержимый двумя противоположными эмоциями, что совершил первые в своей жизни шаги, и при этом безо всякой поддержки.
С этой поры, день за днем, и почти самостоятельно, он выучился ходить. Теперь его путешествия по дому приобрели новое, поистине пьянящее измерение. Он то и дело стукался о мебель, то и дело падал, но никогда не плакал, хотя частенько причинял себе боль, и тело его, подобно телу древнего героя, несло на себе отметины его героических предприятий. Падая, он некоторое время молча лежал на полу, потом начинал тихо протестовать и поднимался на ноги, радуясь при этом, словно воробьишка, вновь расправляющий крылышки после падения из гнезда.
Ниннарьедду подарил ему маленький желто-красный шарик, объявив, что это цвета римской команды, а значит, и сам шарик можно называть «Рома». Это была единственная игрушка, которой он владел, не считая грецкого ореха, подаренного старушкой, который он с самого начала исключил из категории съестных припасов, сочтя, что это орех совершенно особый. В доме этот орех называли «Лацио», чтобы не путать с шариком, который был «Рома»; в руках Узеппе «Рома» и «Лацио» бились на настоящих футбольных турнирах, в которых нередко принимал участие Блиц, а в особо счастливые дни также и Нино.
Теперь парень вел совсем уж бродяжнический образ жизни; те немногие часы, что он проводил дома, он по большей части спал — столь блаженно, что даже эти продолжительные семейные турниры не тревожили его сна. Все ночи напролет, по его словам, он был занят чем-то вроде патрульной службы, она была доверена авангардистам-мушкетерам, прошедшим суровый отбор; все они были добровольцами, как и он, наблюдали за выполнением правил военного положения и, в частности — затемнения. Каждый раз, когда строго запрещенный лучик света пробивался из какого-нибудь окна или щели, все они хором кричали с улицы — грозно и предупреждающе: «Свет! Све-ет!» Он же, по его собственным рассказам, развлекался тем, что вместо этого кричал: «Дуче! Ду-уче-е!» — кричал специально под окнами, герметически затемненными, своего учителя греческого языка, подозреваемого в антифашизме.
Это была наиболее невинная среди всевозможных проделок, наполовину смешных, наполовину хулиганских, которыми он тогда хвастался; впрочем, проделки могли быть и выдумкой — если и не все, то, по крайней мере, часть. Но подлинной, конечно же, была его склонность шататься по улицам в темную ночь, лучше всего в одиночку, без цели и без плана, в особенности же во время воздушных тревог, когда запреты и осторожность загоняли всех поголовно в дома. В эти часы он наслаждался пустым городом, словно ареной, на которой был единственным тореадором, возбуждаясь от мычания сирен и воя самолетов, и оттого, что может плевать на правила, обязательные для всех прочих. Словно в футбольном матче, он развлекался, будучи парнем ловким, тем, что ускользал от вооруженных патрулей; иногда он их даже поддразнивал, насвистывая скабрезные куплетцы на скрещеньях улиц. Когда ему надоедало бегать по городу, он усаживался к подножию колонны или на ступени какого-нибудь памятника, закуривал сигарету, обращая зажженный ее кончик к небу именно в момент пролета вражеских эскадрилий. При этом он вызывающе громко выкрикивал оскорбления, адресованные невидимым пилотам, подбирая самые грязные слова, какие ходили тогда в Риме: «Стреляй же, сука! Сбрось на меня бомбу, ты, подонок! Что не стреляешь, обделался?» — так заключал он свои тирады.
Дело в том, что теперь им завладела форменная мания, ему уже претило выделывать на плацу военные экзерсисы во взводах и манипулах, состоящих из мальчишек. И ему действительно доставило бы громадное удовольствие, если бы кто-нибудь из этих ночных летчиков, словно в приключенческом комиксе, ответил бы на провокационный призыв его сигареты и приземлился бы на парашюте прямо перед ним, готовый схватиться с ним в рукопашную. Или если бы тайная угроза, скрытая в такой ночи, обрела плоть и кровь, стала вдруг разъяренным быком, и ему пришлось бы проявить чудеса смелости, бесстрашия и неуязвимости. Он будет кружить вокруг этого быка, прошмыгивать у него между копыт, перепрыгивать через его холку и наносить ему уколы со всех сторон одновременно; он не даст ему покоя, он атакует его и спереди и сзади, пока у зверя не зарябит в глазах, пока он не обезумеет, и не один только Нино померещится ему, но целая их сотня. А когда он закрутится в горячке безумия, Нино воткнет бандерилью ему прямо в грудь, и он рухнет, рухнет агонизирующей, кровоточащей массой, и всем станет видно — это Я его одолел, Я, Ниннарьедду, Непобедимый, Чемпион Корриды!
Все это, разумеется, не что иное, как частичная реконструкция таинственных ночных блужданий нашего Ниннарьедду в эти трудные римские ночи; более полных сведений я вам дать не могу. Бесспорным фактом является, однако, что лишь от поры до времени, — а вовсе не каждую ночь, как он утверждал в семье — его и в самом деле назначали в пикет или инспекционный патруль, прочесывающий улицы города вместе с группой чернорубашечников в мундирах. Такая миссия, насколько я знаю, была специальным и весьма почетным поручением, которое давалось в очередь и считалось почти праздничной оказией. Вот как раз в одну из таких оказий мушкетер Ниннарьедду задумал и осуществил свое собственное предприятие исторического значения. Каковое он поневоле от всех утаил, так что оно навсегда осталось тайной города Рима.
Как будто бы в течение нескольких ночей подряд его команде был поручен надзор за Венецианским Дворцом, где в одной из зал, называемой Залой Глобуса, находился официальный кабинет дуче. Пока не началась война, можно было видеть огромное окно кабинета, выходившее на площадь, в котором всегда горел свет; так народу давалось понять, что дуче, которого называли также Бессонным, постоянно сидел там и работал, подобно не знающей усталости весталке. Однако же с тех пор, как была объявлена война и ввели затемнение, главное окно страны тоже погасло. Ночью на прилегающих улицах не было видно ни одной светящейся точки. Эта непроницаемая темнота кишела полицейскими в черных мундирах, и у самого Ниннарьедду рубашка была черной, и брюки черными, и пилотка была черной, и все остальное тоже. И вот в одну из этих ночей, неизвестно каким образом, Нино удалось проникнуть на задворки этого исторического дворца этаким средневековым разбойником, который неузнанным расхаживает в самой густой толпе; в кармане он прятал баночку с черной краской и кисточку. Таясь и озираясь, он торопливо вывел на стене большими буквами:
УРА СТАЛИНУ!
Дело было вовсе не в том, что Сталин был ему симпатичен — наоборот, в ту пору он казался самым главным врагом. Все это делалось вызова ради. Он получил бы точно такое же наслаждение, если бы мог написать «УРА ГИТЛЕРУ!» на стене Кремля.
Исполнив свою акцию, он проворно покинул место события, с удовольствием воображая себе, какой эффект произведет на прохожих его произведение при первых лучах солнца.
Зима 1942–1943 года для Рима была третьей военной зимой; она принесла лишения и голод. Ида занималась своею обычной работой в состоянии оцепенения, происходившего отчасти от скудного питания, а отчасти из-за снотворных средств, которые она стала принимать ежедневно уже с осени. По своему составу они не очень отличались от тех, что помогали ей в прошлом, в пору ее детских припадков; однако же теперь эти лекарства давали ей кое-какое облегчение во время ее ночных кошмаров. Приняв их после ужина, она каждый вечер, едва улегшись в кровать, впадала в долгий сон, вроде бы безо всяких сновидений.
На самом-то деле, я полагаю, она сны все-таки видела, но все являвшиеся ей во сне перипетии развертывались в глухих тайниках ее подсознания. То же раздвоение не покидало ее потом и наяву, в течение всего следующего дня, потому что оцепенение ночи не слетало с нее и после пробуждения. Существовала некая Идуцца, которая отсутствовала, пребывала в экстазе, была отстранена, и она взирала на труды, которые надлежало выполнить другой Идуцце — той, которая вскакивала при звоне будильника, ходила на занятия и частные уроки, стояла в очередях, ездила на трамвае, шагала по улицам незнакомых кварталов, жила по каким-то предписанным нормам… Но эта вторая Идуцца, будучи лицом действующим, все-таки являлась из них двоих фигурой наиболее отрешенной — так, словно именно она, а не та, другая, имела прямое касательство к коварной природе тех самых ночных видений, что ускользали от нее, но при этом не переставали мучить.