Лоренс Даррел - Клеа
Позже, слоняясь по городу, кого, по-твоему, я встретил? Бредущего тихо, чуть запинаясь на ходу, Помбаля. Он шел из казино, нес в руке ночной горшок, до краев набитый купюрами, и страдал невыразимо по бокалу шампанского; я составил ему компанию, и мы отправились в «Этуаль». Как ни странно, девочки меня в тот вечер не привлекали совсем: мешали Юна и Азиз. Взамен я купил бутылку, сунул ее в карман плаща и потопал домой, в старый свой «Стервятник», чтобы остаться опять с глазу на глаз с рожденными под несчастливой звездой страницами моей будущей книги, — лет через двадцать школьников начальных классов будут за нее пороть. Что за гибельный подарок для нерожденных поколений; уж лучше бы я оставил им что-нибудь вроде Юны и Азиза, жаль только, что после Чосера ничего подобного уже и быть не может; впрочем, сама аудитория отчасти тому виной: зачем они стали читать светские книги — такая, с позволения сказать, перверсия. Мысль о множестве страдающих поротых задниц нагнала на меня тоску, и я остервенело захлопнул блокноты один за другим. Шампанское, однако, утешает, как ничто другое, и по сей причине я хандрил недолго. Потом под ноги мне подвернулась записка, которую ты, Брат Осел, сунул под дверь чуть раньше, не застав Твоего Покорного в покоях, записка, в которой ты прилежно почесал меня за ушком по поводу моего нового, вышедшего в «Энвил» сборника стихов (всего-то по опечатке на строчку); и — писатель есть писатель — я растаял, стал думать о тебе приятное и даже выпил за твое здоровье. Ты сделался в моих глазах проницательнейшим из критиков; и я в который раз тоном отчаянным и горьким задал себе сакраментальный вопрос — какого черта я экономлю на тебе свое время? А ведь и впрямь досадное с моей стороны упущение. И, проваливаясь в сон, я мысленно пометил на полях: завтра же угостить тебя обедом, и поприличней, и заговорить ослиную твою башку до полного умоисступления — о писательстве, о чем же еще! Н-да, но вот тут-то собачку и закопали. Писатели-то редко болтуны; я знал, что буду сидеть весь вечер, безъязыкий, как Голдсмит, засунув потные ладони под мышки, — а тебе, заразе, только дай побалагурить!
Во сне я выкапывал из песка мумию с губами цвета мака, одетую в длинное белое свадебное платье, как арабская кукла из вареного сахара. Я говорил с ней, говорил и целовал ее в губы — она улыбалась, но проснуться не хотела. Один раз ее глаза даже приоткрылись наполовину; но потом закрылись снова, и она опять провалилась в свой улыбчивый сон. Я шептал ее имя, и имя ее было Юна, но потом, неизвестно почему, стало вдруг — Лайза. И поскольку толку от нее не было, я снова предал ее песку среди кочующих барханов (ветер наметал их со скоростью невероятной), где, как я знал наверное, нельзя будет заметить места. Проснулся я на заре, очень рано, прыгнул в гхарри и поехал в Рушди, на тамошний пляж, смыть с себя всю эту чушь. Там не было в этот ранний час ни души — кроме Клеа в синем купальнике на дальнем пляже, волосы пляшут на ветру, блондиночка от Боттичелли. Я махнул ей рукой, и она помахала в ответ, но желания подойти поболтать не выказала никакого, за что я ей благодарен. Так мы лежали и курили в тысяче ярдов друг от друга, мокрые, как тюлени. Какое-то время я думал о ее нежной, цвета чуть поджаренного кофе летней плоти, о пушке на висках, выгоревшем в белый пепел. Образно говоря, я вдыхал ее, как запах кофе, и грезил об этих белых бедрах с голубыми прожилками вен! О-ла-ла… ею бы стоило заняться, и всерьез, не будь она так вызывающе красива. Она только глянула — и секретов не осталось, и я предпочел от нее укрыться.
Не станешь же просить ее глаза завязывать и только на таких условиях ложиться с ней в постель! Это вроде как черные чулки — ведь некоторым нравится такое! Н-да, два предложения с инверсированным порядком слов — и подряд. Куда катится бедняга Персуорден!
Его неподцензурные писания
Производили в обществе шуршания.
Его неподцензурные инверсии
Рождали в массах странные перверсии.
Его неподцензурные романы
Приравнены к зарину и зоману.
Британия, проснись!
Брат Осел, так называемый процесс существования есть в действительности процесс воображения. Мир — который мы неизменно представляем себе как «внешний» мир — доступен исключительно самоанализу! Оказавшись лицом к лицу с этим жестоким, однако же необходимым парадоксом, поэт как будто невзначай отращивает себе жабры и хвост, чтобы легче было плыть против мощных потоков непросвещенности. И то, что кажется на первый взгляд актом насилия над собой, по сути есть обратное: ведь повернув раз и навсегда, он воссоединится с прихотливым контртечением, что поспешно бежит вспять к той тихой, и спокойной, и недвижной от века, и лишенной запаха и вкуса полноте, откуда и собственная его суть берет свое начало. (Да, но как больно понимать такие вещи!) Если он не выдержит до конца эту свою роль, всякая надежда зацепиться за скользкую поверхность действительности будет потеряна, и все исчезнет, все просто-напросто исчезнет! Но и в самом этом акте, акте поэтическом, отпадет необходимость, когда каждый будет в состоянии предпринять его сам за себя. Что им мешает, спросишь ты? Что ж, всем нам бывает страшно поступиться нашей моралью; пусть она давно уже не от души, а от ума, но жалко все ж таки, а поэтический прыжок, коего я адвокат и агитатор, — по ту сторону, и приходится выбирать. Страшно только потому, что мы боимся признать в себе тех жутких горгулий, коими украшены тотемные столбы наших церквей: убийц, лжецов, нарушителей супружеской верности и прочая, прочая, прочая. (Будучи узнаны и признаны, эти пустые маски из папье-маше облетают, как листья.) Тот, кто совершает таинственный сей скачок в геральдическую реальность поэтической жизни, обнаруживает вдруг, что у истины своя мораль, для внутреннего пользования! И бандажики-то можно снять. В прохладной полутени правды можно забыть о морали, потому что она просто-напросто donnйe[68], входит, так сказать, в комплект и ни в каких тормозах и барьерах не нуждается. С ней просто надо жить, а не думать о ней ежечасно! Ах, Брат ты мой Осел, какое, скажешь ты, отношение это все имеет к твоим сугубо литературным горестям, трудам и дням; имеет, и, покуда ты не примешься за этот угол поля твоего, навостривши серп твой, не будет в тебе урожая и не исполнишь ты настоящего своего назначения здесь, внизу, под небесами.
Да, но как? — обычный жалобный вопрос. И вот тут-то ты меня прижмешь, конечно, к стенке, ибо для каждого из нас тут коридорчик свой. Я могу только предположить, что ты еще не в должной степени отчаялся, не в должной степени решился. Где-то глубоко-глубоко ты еще ленив в духе, но, с другой стороны, зачем вообще куда-то рваться? Ежели это должно с тобой произойти, оно произойдет само собой. Может, по большому счету ты и прав, что слоняешься вот так и ждешь. Наверно, я был слишком заносчив. Я непременно должен был взять его за рога, сей жизненный вопрос о моей доле по праву рождения. Для меня это был — в основе — акт чисто волевой. И человеку, похожему на меня, я бы сказал: «Взломай замок, вышиби дверь. Перегляди оракула, переспорь, загони его в угол, чтобы стать поэтом, тем, кто пытается и смеет!»
Но я уверен, что главная проверка может скрываться под любым обличием, может — даже и в мире физическом; она сама тебя найдет — в виде удара промеж глаз или в виде нескольких строк, нацарапанных карандашом на обратной стороне конверта, забытого на столике в кафе. Геральдическая действительность может ударить с любой точки, сверху ли, снизу, — это неважно. Но без этой окончательной точки тайна останется тайной. Ты можешь объехать весь мир, колонизировать каждый его уголок и заселить своими строчками, но так никогда и не услышать себя поющего.
3
Я читал эти отрывки из записных книжек Персуордена с должным вниманием и любопытством и безо всякой мысли о каких бы то ни было «скидках» — говоря словами Клеа. Как раз наоборот — в наблюдательности ему не откажешь, и, какими бы кошками он там меня ни вытягивал, каких бы скорпионов ни сажал мне за шиворот, все заслуженно, все по делу. Более того, оно и не без пользы. И даже благотворно, когда тебя на твоих же собственных глазах с такой жгучей прямотой рисует человек, которым ты восхищаешься! И все-таки я иногда удивлялся самому себе: как так получилось, что он ни разу не смог задеть меня всерьез? Не только кости не трещали, но по временам, усмехаясь его колкостям, я замечал, что отвечаю ему так, словно он не писал, а выговаривал мне, живой, верткий, и не уцепишь, чтобы дать ответного пинка. «Ах ты, гад такой, — бормотал я себе под нос. — Ну, погоди, дождешься ты у меня». Будто в один прекрасный день я и вправду мог с ним поквитаться, расплатиться той же монетой. И странное возникало чувство, когда я отрывался ненадолго и вдруг понимал, что он уже сделал свой шаг за кулисы, что на сцене его больше нет; он так ясно виделся мне, мелькал там и тут, весь в этой странной смеси слабостей и силы.