Робер Андре - Дитя-зеркало
С новыми своими друзьями мы сблизимся благодаря все той же моей болезни. Именно из-за нее возникнут в нашей жизни все эти люди — Ле Морван, Пелажи-отец со своим резким южным акцентом, вся эта маленькая группка, сохранившая с нами дружбу на долгие годы… Пелажи? Кто он? Чем объяснить ту привязанность, которую я питаю к нему и которую разделяет со мною и мама? Отчего мне кажется, что я питаю к нему привязанность именно потому, что и мама разделяет ее? Здесь тоже все очень туманно. Передо мною смутно вырисовывается некая область нашей жизни, которая неподвластна моему контролю — она от меня ускользает, хотя я отлично знаю, что моя скромная персона играет здесь немаловажную роль. Мой ирам — не только мой врач, он больше чем врач, и это ощущение, или знание, или двусмысленность — называйте, как вам угодно, — останется в наших отношениях навсегда.
У Пелажи правильные, тонкие и мягкие черты лица, гладкие волосы черны, как вороново крыло, и кажутся еще чернее из-за удивительной белизны кожи; такое сочетание встречается порой у жителей Марселя и свидетельствует, наверно, о некоторой примеси восточной крови. Несомненно, в определенном жанре, который был в то время в моде, в жанре фатального мужчины, ого можно было признать весьма обольстительным. Одетый всегда в темный костюм, с платочком в кармашке пиджака, с пышным галстуком, он вызывает в памяти образ молодых людей начала века, в чьих манерах и взгляде читается вызов и некое метафизическое беспокойство в духе Барреса, что явственно видно, когда разглядываешь фотографии того времени. Но у Пелажи, я думаю, это было лишь видимостью, все сводилось только к прическе и одежде. Привожу здесь некоторые подробности, на которые ОН мне намекал, рассказывая о себе, и которые я запоминал, по отдавая себе толком отчета в их значении. Известно, что демон искусства всегда, хотя и с разной силой, терзает нас в отрочестве, зажигая в душе некое пламя, которое чаще всего вскоре слабеет, а потом и вообще угасает, и вряд ли стоит особенно об этом сожалеть, потому что столь ранний отказ от служения музам уже сам говорит за себя, пусть даже определенное социальное давление делает борьбу изнурительно трудной. Видимо, так случилось и с ним, думаю, у него все было гораздо серьезней, чем у таких ни на что не претендовавших любителей, как Перрон или Ле Морван, и тем непростительнее был его отказ. В свое время Пелажи бунтовал, он хотел рисовать, он рисовал, и свидетельством этой мятежной поры осталось несколько пейзажей на стенах его кабинета; он взглядывал на них порой с сожалением, доходившим в минуты отчаянья даже до гнева, и тогда он проклинал собственную слабость: «Ведь был же у меня талант, черт побери!» Но горевать было поздно.
Доктор был человек слабый, а судьба наградила его к тому же властным отцом. Господин Клодиус Пелажи, главный ветеринар Вожирарских боен, о чем он громогласно объявлял с ужасающим марсельским акцентом, ставил свою профессию чрезвычайно высоко и считал, что сын обязан пойти по его стопам. В последней вспышке бунта сын добился лишь одного: в награду за свое возвращение на проторенный путь он получил право заменить изучение болезней животного мира болезнями человеческими, что по пропни судьбы привело его на первом курсе медицинского факультета к знакомству с Андре Бретоном, с которым оп близко сошелся. Об этой подробности его жизни я узнаю лишь много позже. Доктор вспомнил об этой юношеской дружбе, когда известность Бретона шагнула далеко за пределы литературных кружков. Он ощутил тогда, должно быть, гордость, смешанную с некоторой горечью, ведь теперь, когда его собственное бунтарство превратилось в далекое воспоминание об одном из заблуждений юности, ему для душевного спокойствия необходимо было убедить себя в том, что жизнь его, несмотря ни на что, сложилась удачно. О Бретоне, с его «непонятными» стихами, он говорил уважительно и с симпатией, но с оттенком иронической снисходительности. Знакомство с Бретоном и дадаизмом произошло для него, несомненно, слишком поздно, когда он уже всерьез посвятил себя профессии, которую не любил и в которую не верил, как об этом свидетельствуют циничные афоризмы, которые ему доставляло удовольствие повторять:
— Лекарства поддерживают болезнь;
— Если человек заболевает, он или сам по себе выздоровеет, или с помощью лекарств помрет;
— Не мешайте природе, она сама знает, что надо делать.
У него всегда было в запасе множество подобных сентенций, и ничто не предвещало пришедшего к нему позже успеха, которым он, конечно, гордился, но в глубине души, должно быть, не особенно обольщался на этот счет.
Таков был человек, которому доверили проникнуть в тайну моих строптивых бронхов. Его теории плохо вязались с оказываемым ему доверием, и хотя он меня спас, но болезнь мою так и не вылечил, если предположить, что ее можно было вылечить, в чем я совсем не уверен. К этому надо добавить, что его выходки воспринимались окружающими как проявление остроумия, и это заставляло сомневаться в его искренности. Но если Пелажи, как это часто бывает, и в самом деле не любил своей профессии, то занимался он ею умело и ловко. Все, например, признавали, что уколы он делает замечательно, без всякой боли. Его хвалили также за точность диагнозов, чем несколько искупалось, как считали, недостаточно энергичное лечение. Однако даже и этот недостаток, что весьма удивительно, не вызывал у мамы особого неудовольствия. Доктор оказался благодаря мне в тесном контакте с болезнью— а болезнь он, пожалуй, даже любил, как другие ее ненавидят, — и эта мягкость, подчеркнутая зависимостью Пелажи от профессора с бородкой, которого, если дело принимало серьезный оборот, вызывали для консультаций, позволяла Пелажи брать, но существу, инициативу в свои руки, подсказывать, советовать, а потом, по мере того как он становился другом дома и мог действовать без всяких церемоний, открыто руководить лечением. Обещаться с Пелажи было легко и приятно, вернее, он сам старался быть приятным и легким. За это ему приходилось расплачиваться умалением первоначального своего престижа и утратой авторитета. Да и как он мог внушить их моей маме, если в конце их дискуссий, своей оживленностью напоминавших семейные перебранки, оп неизменно уступал? В оправдание Пелажи следует упомянуть о наличии у него легкого физического недостатка, чем, быть может, и объясняется его нежелание продолжать споры. У него начинала развиваться глухота, она была, вероятно, наследственным недугом, потому что его сестра тоже была туговата на ухо и с годами слышала все хуже. К старости ему грозило стать человеком раздражительным и унылым, как это обычно бывает с глухими. Но в ту пору недуг еще почти не мешал ему.
На мой детский взгляд, тут и речи не было о какой-то физической ущербности, просто это была его отличительная черта, такая же, скажем, как цвет глаз, и она делала его для меня только еще более интересным. Ибо, несмотря на суровость нарисованного здесь мною портрета — впрочем, в значительной степени ретроспективную, — я был к нему нежно привязан, и он, наверно, не раз с недоумением спрашивал себя, в чем же причина такой стойкой привязанности и почему ничто не смогло ее поколебать, несмотря даже на те открытия, которые мне предстояло впоследствии сделать… Возможпо, в них и заключается причина того, что мне не хватило снисходительности, а то и простой справедливости, когда я рисовал вам его портрет. Да, проявления любви у меня довольно-таки своеобразны…
Вот к супруге его я снисходителен в полной мере, это женщина приятная в обхождении, наделенная такими бесценными качествами, как мягкость и, более того, доброта. То, что можно вменить ей в вину, неотделимо от ее достоинств, и доходящая до меня злобная и коварная молва о ней меня озадачивает. Так что прошу помнить, что говорю но я — это злые языки шепчутся по углам, что, женившись на ней, доктор вступил в неравный брак и что эта маленькая женщина с большими фиолетовыми глазами — неподходящая для него партия. Ветеринар метал громы и молнии против этого союза, столь же безумного на его взгляд, как и карьера художника, но его сын на сей раз настоял на своем и связал с фиолетовыми глазами свою судьбу. Как бы там ни было, госпожа Пелажи старалась заставить забыть, насколько это было возможно, о злосчастной силе своих глаз, жертвой которых она и сама навсегда в какой-то мере останется. Доктор не может порой удержаться от Иронических замечаний, напоминая жене об ее непростительном обаянии.
Такими представляются мне карточные партнеры этой поры, которые с неукоснительной монотонностью дважды в неделю, по средам и воскресеньям, собираются парами за нашим столом. По воскресеньям мы иногда ходим в кино, где я смертельно скучаю, ибо смысл происходящего на экране еще недоступен моему пониманию. Из всего, что я видел тогда, мне в память запала одна только сцена, — сцена, как видно, довольно страшная, потому что она, подобно кошмару, еще долго преследовала меня. Вы справедливо усмотрите тут явную аналогию с появлениями у моей кровати отца, надевающего на себя маски в последний день карнавала; что же касается убийства… По заснеженной улице идут три маски — посредине Пьеро, по бокам Арлекин с Матамором. Пьеро шатается, Пьеро пьян.