Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 1 2007)
Белые лайковые перчатки, которым я верна чаще, чем полякам и юбкам, мне неверны — пачкаются и пытаются потеряться в общей комнатной суматохе.
Наш этаж, напоминающий пансион миссис Фитцпатрик, как он описан Гарпом — разве что без дрессированных танцующих медведей, хотя чем я, вальсирующая вниз по винтовой вытертой лестнице с восьмого этажа — в тяжелой гоночной куртке или юбке на пачке, — чем я, собственно, отличаюсь от танцующего медведя? Разве что не поддаюсь дрессировке. Но экспрессия и эклектика те же.
Быть бедным и жить в Париже. Голод — всадник, который всегда с тобой. Денег не хватает не только на устрицы и улитки (море или мандарины?), фуа-гра или запеченного кролика, денег не хватает даже на блинчики и кофе, кафе-крем. Идешь, разглядываешь витрины, выбираешь кафе, словно жениха, и снова отказываешь. Я не из тех, кто женится .
Самостоятельное животное, живущее во мне, не может позволить себе привязанности. Похоже, одной привязанности мне хватит на всю жизнь. Я выбираю похожих людей все-таки.
Наконец узнала фамилию Бартека. Как ты живешь, такой непроизносимый, спрашиваю. Он берет мой экзаменационный листок, читает, смеется:
— У тебя, что ли, лучше?
Я открываю ему страшный секрет: я не произношу себя по фамилии.
— Детская логика! — фыркает он. — Пойдем пить кофе.
— Ты, — говорю, — на два дня и два года старше того человека, которого я люблю.
— Это дает мне какие-то привилегии? — спрашивает он.
Он убивает меня изощренностью своих комплиментов! В прошлый раз это было утреннее и впотьмах “Я обожаю твой шарф”, в этот раз повторенное три раза перед экзаменом “У тебя чудный почерк, мне так нравится твой почерк, ты так красиво пишешь”, интересно, что будет дальше? Что еще во мне можно похвалить, чтобы я опять перепугалась до чертиков?
Я подумаю о тебе в пятницу. Почему в пятницу? Потому что ты забил на итальянский, а я снова учу язык, который мне не нужен. И в пятницу сдаю по нему экзамен.
Вчера получаю письмо — холодное, вежливое, скучное, мол-де, болею-де, извини, что не поздравил, хороших каникул.
Пишу ответ — цветастый, как юбка-кантри, бедняжка Бартек, выздоравливай, обращайся за помощью, если что, зачем еще нужны друзья, а день рождения прошел почти под американским флагом (соли на хвост насыпала, типа учитывая, как он рвется в Америку, ах, все они туда, я выбираю мальчиков с одинаковыми мечтами), а у нас блины, целая неделя праздников, да, кстати, хочешь, приходи в понедельник, моя подруга печет блины, хороших каникул. Сегодня получаю письмо, опять холодное, вежливое, скучное: да, я хочу попробовать русских блинов, позвони мне, мой телефон... Я все еще болен, но, надеюсь, в понедельник буду. О’кей.
Неделю назад я стала чересчур взрослой.
Ты глупая, говорит мне Миколай, хлопая длинными, собачьими прямо-таки ресницами, красивая, но глупая, хоть и умная, ну что ты к нам ластишься, ты нам все равно чужая, а, пусть и красивая, ничего, что я говорю по-польски, а на каком, кстати, я говорю, а то я уже даже не чувствую, когда переключаюсь на другой язык.
Миколушке двадцать четыре, он краснеет, аки девица на выданье, в ответ на каждое обращенное к нему слово, у него каштановые мягкие глаза и нежный овал лица, он хлопает пушистыми ресницами, но я молчу, я забилась в самый дальний угол, на самый низкий стул, фактически под столом, я осторожно виляю хвостом, плотнее прижимаю уши, помнится, Пуся так делал, когда боялся, мне двадцать четыре, я ярко крашу глаза, зеленые, дымчатые, и совсем не крашу губы, а Каролина, наоборот, совсем не красит глаза — один ее глаз, карий, влажный, с золотистой апельсиновой корочкой вокруг зрачка, никогда не закрывается — и ярко красит губы, ей двадцать шесть. Мы сидим бок о бок, прижавшись, касаясь друг друга мраморными, узкими плечами, русская и полька, щенок и волчица, я боюсь, прижимаю уши и виляю хвостом, я на всех ворожу, загадываю любит — не любит, а она щерится, чувствует себя в ударе, смеется низко, призывно, и все завороженно загадывают — любит, не любит? И вот Миколушка, ласково, девичьи, целомудренно улыбаясь, говорит мне, что я глупая, а Каролина смеется, а потом сжимает зубами длинный свой мундштук, сексуально так, задорно, невнятно, и говорит — правда, она, то есть — я, похожа на бриджит бардо теперь? Особенно когда так вот забивается в угол и молчит, закрытая длинной челкой, пепельной чадрой волос, я видела фотку сегодня, похожа, похожа! И Миколушка, кажется, еще чуть-чуть — и в обморок упадет, но согласно кивает. Да красавица она, красавица, вмешивается Куба, а я затравленно оборачиваюсь. Дым и джаз, клубящиеся густые бессмысленные разговоры, еще чуть-чуть — и полночь, закроют метро, а мне же никто из вас по-настоящему не нужен, даже Миколушка, я просто нечеловечески устала, а дома меня никто не ждет, поехали? — неуверенно спрашиваю в никуда.
Мы мотались по Парижу, слушали джаз, пили “Кир”, предавались воспоминаниям, рассказывали странные истории, обсуждали мою выставку (и мою любовь, кстати) — а у меня разные носки, белый и красный, — я обнаружила это, когда стянула сапоги и босиком поднялась к себе. Тихо-тихо, чтобы не будить соседей.
Носки в моей квартире такие же одиночки, как я. Они тоже вечно валяются по одному.
И мама моя спрашивает, и чего ты к ним ходишь, если так плохо, а я говорю, мам, а ведь у меня и нет тут никого, кроме них, — я ни одногошечки человека, кроме них, не знаю —
А дальше срыв. И ночь.
И ночью мне снится Миколушка, спрашивающий — по-русски и горячо — как ты?
— Ты что вчера делала?
— Переводила с английского на французский на полоно-индийских встречах.
Смеется. Не верит.
Он переводчик. Он уже шесть лет переводчик, а я шесть лет его люблю. От этого он не переводит ни лучше, ни хуже. Не любит. Меня это удивляет, но привычно. Спокойное такое, тупое удивление. С такой же непоколебимой уверенностью я каждый раз удивляюсь вкусу мороженого.
Задумчиво тереблю мысль — по слову, как тряпочку, разборматываю, раздракониваю, по-щенячьи тяну, сказать — не сказать, что Индия для меня — это он, он, он там в детстве три года прожил, и рассказывал моей маме, какие слоны — огромные, и какие слоны — нежные, и хотел учить хинди, а выучил — датский, вот ведь бывает, и Польша для меня — тоже он, потому что поляки носят такие синие рубашки, почему-то именно поляки и именно синие, такие синие, что вызвончивают глаза, выгорают их без солнца, делают тело тоньше и воздушней, ну как у него, и вдруг Каролина по мобильнику, ну ты что, обиделась, осторожно так, ласково, знает же, что я обиделась, я вообще обижаюсь нервно, вспыхиваю, переживаю, воображаю себя Екатериной Второй и снова делю Польшу, чтобы ни краюшечки не осталось, ни одного мальчика, ни мне, ни другим, вот она и спрашивает, неужели я — снова, — а я говорю, тсссс, я с ним говорю, с кем это? с Миколушкой? нет, с Ним, с Москвой, и тут у нее голос делается тонким и округлым, так только поляки умеют, на самых верхних нотах, тихой сапой подкрадываются, губки и бровки домиком, ну-вы-даете — с изумлением и упреком, и снова на неопределенно-русское вы, как будто мы не договорились, что на ты, как будто не пели кто в лес, кто по дрова, не прыгали по-деревенски по лужам, не устраивали пьянку славянской души, ну вы даете; а догадалась, значит, что мне нравится Миколушка и что поэтому я обиделась, но не знает, что он мне тихо так нравится, спокойно, как нравятся европейские мальчики, без выдури нашей, без издури, без выкручивания всего, что только можно выкрутить, в том числе и того, чего нельзя, как жилы, например, ну разве можно выкрутить жилы, да и руки заломить, если серьезно подумать, нельзя, и все это проносится у меня в голове, очень-очень быстро, и я говорю, пока не испугалась, пока не передумала, говорю, тихо так, чтобы не услышал:
— Жень, а Жень?
Слышит. Ну чего ты, говорит, осторожно так, словно за подбородок берет, словно не голова у меня, а китайский болванчик, на сопле болтается и вот-вот оторвется, ну чего ты, говорит, ну ты же приедешь, летом приедешь, мы гулять пойдем, и все эти вежливые мужские отговорки, польские раскраски, ох, как поляки их любят, мне вот и Миколушка так говорит, и Марио, и Куба, хоть ему и тридцать шесть, но все равно говорит, ему, кстати, не совсем тридцать шесть, он закончил польскую семинарию в Париже, так что лет пять не считаются, они были заперты там, в закрытом заведении для мальчиков, так вот, и он тоже говорит так — как с ребенком. Ну чего ты…