Артур Филлипс - Прага
И, ученый, Марк с интересом отмечает, что окно чистого покоя слегка уменьшается с каждым спуском, но эти усыхающие летучие секунды становятся слаще и трепетнее в геометрической прогрессии, а удовольствие от подъемов растет только в арифметической. На закате рядом с ним в вагоне стоят двое и шумно целуются, и скрепка на зубах девушки серебряными бликами отражает свет между крепкими объятиями, это длится, наверное, не больше пяти секунд — три секунды перед встречей с поднимающимся вагоном и еще две секунды после — но в эти пять секунд приходит благовестие, абсолютное счастье и в то же время — потерянность, прыжок в неподвижность старинной открытки (наматывая мили вертикальной езды туда-сюда в этот вечер, Марк попал в кадр или остался за кадром доброй сотни туристских фотографий). Прочное и непрочное смешались, на миг став одним, — прочность Маркова законного местоположения и непрочность вида, мимолетность зданий, гаснущего света, уходящих лет, стилей, так быстро сменяющих друг друга, почему-то несомненного, но ускользающего смысла жизни. Пять секунд и все, но это больше, чем за всю жизнь обретает основная масса людей, думает Марк, самодовольный в эту пятую из пяти секунд, пока не приходит шестая и не становится ясно, что вон те машины скоро вновь будут громкими, вонючими и большими, и река, чернеющая и искрящая дорожками огней, и в этот раз исчезает, забирая с собой свои обещания, историю и постоянство.
Сотня снимков, на которых будет он, в ближайшие недели оживут в фотомагазинах по всему миру, представляет Марк. Его затылок в тени или кусок лица, освещенный закатными солнечными искрами, или один глаз, красный от вспышки, или лицо целиком, захваченное в миг совершенного покоя: он — они — появятся по всему миру, в сотне вспучившихся бумажных конвертов, на сотне темных полосок фотопленки, на сотне слайдов, обрамленных толстым белым ламинированным картоном. Кто проявит эту фотографию, картину идеального покоя и счастья, Марка Пейтона в его настоящем образе, в надлежащей точке Земли, в идеальный момент, когда прелесть былого и вероятность собственной Марковой жизни не разделяет неумолимая и беспощадная вражда? В Стокгольме? Молодожены, только что вернувшиеся из свадебного путешествия, на которое пришлись, как они поймут через много лет, шесть лучших дней их жизни. Но теперь, еще юные, еще заглядывая вперед с детской верой, что жизнь будет только богаче и радостнее, они перебирают фотографии, запечатлевшие пик их любви, и там, в углу снимка, сделанного в день шестой, лицо незнакомца, лицо, на котором отражается миг глубочайшего довольства жизнью. В Дубьюке, штат Айова? Группа старшеклассников вернулась из летней образовательной поездки, надо готовить доклады о том, кто чему научился. Одна девочка не может подобрать слов, чтобы передать важность лица в углу фотографии Пешта, которую она сделала из окна движущегося фуникулера. Ей остается только за свои карманные деньги (она подрабатывает няней, разносит газеты и немножко приторговывает легкими наркотиками) увеличить снимок до размеров плаката и молча повесить на стенд, чтобы класс смотрел на него (кому сколько потребуется, не обращая внимания на звонок), пока они не поймут, что значит Марк для них, в их ковкой юной поре. Тайсонз-Корнер, штат Вирджиния? Пожилой американец — свежий вдовец и шпион давно в отставке, — возвращаясь домой из ностальгического путешествия по горячим точкам Холодной войны, где невидимыми чернилами записан смысл его существования, сделал снимок деревянной скамейки в фуникулере, где он в свое время сидел, когда единственная в его жизни женщина, которую он по-настоящему любил, которую расстреляли за измену родине, расстреляли из-за него, передала ему микрофильм; он надеялся снять пустую скамью, но что это за рыжий молодой человек на снимке и почему он выглядит таким… таким… Какое слово могло бы передать значение этого пухлого лица?
Еще три поездки, и шлейф заката павлиньим хвостом уходит за край холма на запад, волоча за собой несколько желтых жилок, а восток темнеет, становясь бирюзовым, потом ультрамариновым, потом сливовым; Марк, посидев на деревянной скамейке с пожилым фотографом, никаким не шпионом, а валлийским кардиологом, которого в ресторане ждет жена, стоит внизу и упорно пытается вернуть самодовольное счастье, испытанное сегодня на стольких спусках: некоторым людям не достается и пять секунд лицезреть красоту жизни. «Пять секунд», — повторяет он, на этот раз вслух.
Через несколько часов Марк стоит в паре шагов левее того же самого места. Теперь он решает, что нельзя заканчивать день спуском, что чувство после спуска, когда стоишь здесь сбоку площади Адама Кларка, становится слишком повелительным; этот фуникулер никогда не привезет его домой. Марк покупает билет у девушки, чья смена началась три часа назад, не замечая ни ее недоброго лица, ни тона, каким она спрашивает: «А ticket for you today, sir?»,[50] ни того, как она зовет другую девушку, у турникета. Не замечает, с каким ехидством та другая приглашает его в вагон. Вместо этого он думает о наслаждении подъема и о том предвкушении, которое позже, он знает, он будет примерять к последующему опыту как планку настоящей, хорошей жизни — о первом невыразимо приятном трепете в миг, когда двинутся канаты. И спустя годы любая мысль о «Будавари Шикло» (в последнюю поездку Марк заметил деревянную вывеску с венгерским названием фуникулера), наверное, будет жужжать для него счастливой дрожью. Наверное, он не сможет без электрической вибрации в позвоночнике смотреть на фотографии Будайского фуникулера или читать о нем в путеводителе в магазине туристической литературы в Торонто рядом с домом, и будет вспоминать закаты, которые длились целый день, и те пять секунд, ради которых почти стоило трепыхаться остальные семьдесят лет.
Джон лежит ничком. Подбородком опирается на руки, сложенные на диванной подушке, а прикосновения теплого полотенца разделяют его волосы и снимают — нежно, обжигающе — слои красного и коричневого. Она пахнет как цветок. Ее руки медленны. Она три раза извинилась, что нет Скотта, два раза спросила, не делает ли ему больно, выжала полотенце и сказала, это прекрасно, что Джон пришел сюда, когда пострадал и оказался в беде, доверившись не кому-то, а брату. Джон гадает, всерьез ли она, гадает, что ей известно и что рассказывал о нем Скотт. Она оставляет руку лежать, облегчая боль, на полотенце на затылке у Джона, а другой осторожно разминает ему шею. Ему больше не важно, шутит она или нет.
Скотт так много ей рассказывал, говорит она, как они с братом жили в прекрасной, прекрасной Калифорнии, которую она хотела бы когда-нибудь повидать, и это было как будто в другой жизни, или нет? Джон приходит к Скотту с раной на голове? Она подробно пересказывает историю с чужого плеча одному из главных действующих лиц: какие-то дети смеялись над Джоном за то, что он толстый, и когда он попробовал с ними драться, его ударили по голове, вот как сейчас, и он прибежал к Скотту за помощью, как сейчас, и Скотт поколотил двоих из тех других детей, а Джон на это смотрел и плакал, и у него текла кровь. Джон слушает эпизод собственного детства — все точно, кроме того, что братья поменялись ролями, — и не поправляет Марию, и даже пытается понять по ее голосу, знает ли она, что ей рассказали отзеркаленную версию и не подстрекает ли его внести ясность.
Джон вспоминает Скотта, каким тот был. Скотт был жирным, до смешного жирным, вспоминает Джон с острым удовольствием, да он и сейчас на самом деле жирный, если оставить в стороне поджарый и мускулистый физический облик. Джон закрывает глаза и слушает, как полотенце отжимают над тазом. Она говорит о Скоттовой жизни из кухни, где наливает Джону холодное питье, наивно пересказывая Скоттовы подвиги его брату и не думая, что тот мог их уже слышать, — ее недогадливость мила Джону. Она говорит о спортивных достижениях, которых не было, потчует Джона эпизодами подросткового бунта, в которых тот узнаёт выходки их школьных друзей, только теперь в главной роли везде Скотт: хулиганские фейерверки Скотта, возмутительная нагота Скотта, аэрограф Скотта, гитара Скотта. Вернувшись к нему, она подает воду со льдом и здоровую пишу, уговаривает его поесть, спрашивает, что ему больше всего нравится в Калифорнии, дальше (почему-то Джон знал, что она скажет теперь, ее следующую фразу он мог бы договорить за нее) Мария пересказывает историю о маленькой девочке, в темноте спасенной из бассейна, но в ее варианте мокрый одетый Джон, буксирующий девочку к бортику и жадно хватающий ртом воздух, трансформируется в мокрого, одетого, хватающего воздух и буксирующего Скотта.
— Это было очень смелый, правда?
— Он смелый человек, наш Скотт, — соглашается Джон и касается ее щеки Садится прямо, будто с него сняли груз, и старые раны зарубцовываются ровно, в спешке наверстывая время: для него у Скотта ничего нет, никакое будущее невозможно. Годами Джон преследовал удаляющуюся спину, и вот догнал, схватил, развернул и заглянул в лицо — и увидел, что гнался не за тем парнем. Скотту понадобилось Джоново прошлое? Ради бога, пускай пользуется; Джону оно уж точно не нужно. Джон с радостью обменяет его на настоящее: жаль только, что Скотт не хочет всерьез заполучить Марию, а то было бы еще забавнее: этот цветочный запах и ее близость. Разрешающая улыбка. Она не сразу прячет губы. Нерешительно отвечает. Потом теплая щека, может быть — мягкий отпор? Но потом снова губы. Его рука на просторной футболке с символом Скоттовой альма-матер; картинка с талисманом колледжа, шелушащаяся от небрежной стирки, искаженная изгибами Марии, щекочет Джону ладонь. Улыбаясь, Мария кивает на часы, на время, оставшееся до прихода Скотта: