Татьяна Соломатина - Акушер-ха!
Однако оставим зловещие подробности больничного бездуховного быта и вернёмся к главной сюжетной линии.
Я, как вы понимаете, была белая кость и голубая кровь, потому что своя. Поэтому и уколы мне кололи не так больно, как «специально» — другим. И зеркала вводили, напевая что-нибудь из классики, — всё в соответствии с коллегиальной этикой. И даже пальцы у Лёшки становились тоньше, когда он делал внутреннее акушерское исследование. Каждые три дня. Говорил — акушерскую ситуацию контролирует. Но любому духовному человеку ясно — извращался, подлец!
Вот как-то раз после того, как он уже извратился, сидели мы в ординаторской. Играли в шахматы. И поскольку ходы мы не записывали, я ему и говорю:
— Лёш, ты не помнишь, я пешкой до конца дошла? А если даже дошла, то в шахматах белых ферзей всё равно не два. И чёрных — не два. И лошадей — не восемь.
Лёха фигурки пальчиками пересчитал, заставил меня забожиться на курочку Рябу, что его тоже два, и как заорёт: «Алёна!!! Тонометр!!! Быстро!!!»
— Какая, на хер, Алёна?! Ты что, мозгами поехал на старости лет? Я — Таня.
А он не реагирует. Только козу мне пальцами делает и сюсюкает:
— Скажи, сколько у дяди доктора пальчиков?
— Двадцать, — говорю, — как у всех. А показываешь четыре.
Тут Алёна прибежала с тонометром. Манжету намотала, грушу накачала, шипит потихоньку, ушами слушает.
— Ну? — нервно вопрошает Лёха. — Сколько-сколько?
— С таким не берут в космонавты, — сомнительно отвечает Алёна, — с таким скорее в кардиологию в койку укладывают и диагноз «злокачественная гипертония» ставят.
Я сам! — Алёша вырвал у неё инструмент и повторил процедуру.
— Ну, чего? — спрашиваю. И мне становится ужасно весело, потому что у Алёшки четыре брови и все очень лохматые. И он ими шевелит.
Срочно зови Сергея Алексеевича с чемоданом и анестезисткой, звони в операционную, пусть срочно разворачиваются. Когда последний раз ела и что?! — Вот, думаю, как Лёха о дежурной смене заботится интересуется, когда и что акушерка ела. И ещё думаю — а мысли такие почему-то яркие, толстые, медленные, — Серёга-то нам зачем? В шахматы втроём не играют. И вдруг Лёха мне — херак! — по щеке.
— Эй, — говорю, — не время для утех! Беременная я!
— Ела когда?!
Понимаю, это я его интересую всё-таки.
— Утром, по-моему… Что-то мне сложно как-то вспомнить. По-моему, у меня деменция[43]. Или прогестероновое слабоумие.
— Клизма? — спрашивает его Алёна на бегу.
— Какая, в п…ду, клизма! Быстрее!!! — орёт Лёха.
И так мне обидно стало за вот это вот жлобство и хамство, что я ему так с укором:
— Вот, Лёш, шесть лет ты в институте учился. Потом ещё хрен знает сколько лет во всяких суб-, спецклин- и прочих турах. Руку десять лет набивал на «униженных и оскорбленных» женщинах в бывших французских колониях, освобождённых социализмом, — и до сих пор не знаешь, что клизма — она в другое отверстие вставляется!
— Шуточки всё шутишь. Одной ногой на… операционном столе, а всё ёрничаешь, — как-то уже спокойнее говорит мне Лёха и по руке гладит. А я глядь — уже на каталке лежу и Серёжка мне в вену что-то тычет.
— Серж, я надеюсь, это шприц, а не то, что ты обычно хочешь в меня воткнуть? — иронично осведомляюсь я.
Анестезистка на него ревниво глянула и ещё одной ампуле так — хрясь! — башку свернула.
— Таньк, мы тебя сейчас быстро прооперируем, а партию дня через два доиграем, ладушки? — Лёха мне так типа спокойно, а сам нервный, как кот в марте.
— Слушай, а вот если со святым Петром пошутить резко так, мол, ах, какой у вас длинный и толстый посох! — место под кущами покомфортнее обеспечено?
— У него же ключи! — удивлённо так Лёха.
— Ну, посох же у него был. Он шёл-шёл и воткнул его в мать сыру землю. А она Ватикан понесла.
— Нет, ты неисправима, — резюмирует Лёха, а я уже почему-то на столе лежу. Заговорили-таки зубы своей теологической дискуссией.
Санитарки бегают, биксы хлопают, металлические стуки раздаются, ручки-ножки мне бинтиком примотали, простынками обложили, и вокруг все так дискретнее и дискретнее. В ушах — горячо. Где-то за туманом матерится Лёха. Что-то меня спрашивают, а мне уже всё по посох. Помню, только сказала Серёже: «Если на брюшине на самостоятельное дыхание переведёшь — тебе пи…» И тут кто-то свет выключил.
Снится мне сон — я в какой-то рыбацкой хижине делаю кесарево женщине. Она похожа на тряпичную куклу. Крови нет совсем. Я шью её какой-то первобытно-общинной костяной иглой и чуть ли не пенькой. И каждый раз, когда я делаю вкол, мне больно в низу живота и меня крючит в судороге. Но я понимаю, что не могу оставить её вот так. Не зашив. Я осознаю тряпичность всего происходящего, но почему-то должна это завершить. Как будто от этого зависит моя жизнь. Да какая там — моя. Судьба Вселенной!
Вкол — судорога. Выкол — судорога. Вкол — судорога. Выкол — судорога.
Пенька продёргивается с треском. И так двенадцать на два. Двадцать четыре приступа острой нестерпимой боли. «Сука, перевёл на самостоятельное дыхание. Щадящий наркоз, бля. Я ж без декомпрессии желудка». И после этой мысли на уровне ощущения меня выбрасывает в реальность — я кашляю и задыхаюсь. Я не могу ни вдохнуть, ни выдохнуть. У меня рвотные спазмы. Малейшее шевеление вызывает боль во всём теле. Я себя чувствую американским лётчиком во вьетнамском плену (из чего-то свежепрочитанного на дежурстве).
А Серёжка мне нежно так:
— Тебе трубочка не мешает?
Ну, думаю, ты, сука, её вынь — я тебе расскажу. Как же я тебе скажу, идиот, если я говорить не могу. У меня же, блин, трубка во рту. А вообще-то я хочу курить, как только дышать смогу. Он что-то начинает делать с трубочкой. Мне почему-то перестаёт быть больно. Совсем. Мне становится… Нет, не хорошо. Мне становится интересно. Я слышу Серёгин ор «нестабильная гемодинамика»[44], Лёхин вой «лаборантку сюда срочно!» и «звоните на станцию», слово «подключичка»[45], названия сильнодействующих препаратов из анестезиологического «чемодана», и снова выключают свет.
Я сижу на чёрном камне у чёрного моря. Нет, не имя собственное. Оно действительно чёрное. Чёрное небо. Чёрные облака. Чёрный закат. Чёрный песок. Но это не похоже на детскую страшилку, и шины тут никто не жёг. Воздух свежий. Тоже — чёрный. Но всё это чёрное — богаче любой радуги. Он дышит, играет, живёт. Вряд ли это объяснишь кургузыми словами. И это не сон. Я — там. Сижу на камне. Отнюдь не в позе роденовского «Мыслителя». А в костюме «гламурной кисы», который я изредка надеваю, стряхнув пыль. Закинув ножку на ножку, куря сигаретку, изящно двигая ручками. Я сижу и в то же время — иду. Нет, не двигаюсь. Именно иду. В солнечном сплетении у меня… Тут поймут пишущие, вырезающие лобзиком и любые причастные к творческому акту. В солнечном сплетении у меня предчувствие. Которое мучительно-приятно. Которое не родишь, не схватившись за кисть, перо, молоток, клавиатуру. Вот оно есть. И оно — болит. И оно — прекрасно. Именно в таком состоянии можно писать сутками, нервно курить… Жить одному в черноте, которая ярче пёстрых калейдоскопов. Которая — душа. Которая всегда ускользает, пока мы живы. И мы лишь касаемся этого несовершенными органами чувств. Это невозможно вспомнить, как невозможно помнить оргазм. Это невозможно ощущать дольше, чем прыжок в пропасть, когда ноги отрываются от края изведанного. Оно — огромно. И оно — ничтожно мало. В этом — всё. И в этом — ничего. Я докуриваю сигарету, сидя на чёрном камне. Мне безумно жаль последней затяжки — отчего-то она самая… солнечная. Я тяну её… Я ещё не дошла. Но сигарета скурена до чёрного фильтра…