Владимир Сотников - Покров
Почти все слова старуха сначала проговаривала про себя, уже при этом успевая заметить тусклый блеск смысла, который должен был возникнуть после этих слов. И поэтому необходимость сказать что-нибудь вслух бывала редкой – ясным становилось многое наперед, и ради одного только подтверждения того, что быстро проносилось в голове, говорить не хотелось.
Но молчание давило, звенело умирающей мухой в паутине, затихающим дребезжанием стекла в окне спальни вслед уезжающей машине – и старуха не выдерживала:
– Почту не приносили?
– Да нет пока.
Этого казалось совсем уж мало, и старуха продолжала:
– Давно писем не было. Может, что случилось?
Дочь молчала, но старуха уже знала, что думать они начали об одном и том же, и, как всегда, начинала тревожиться, что оборвется ее надежда на легкую радость нескольких фраз. Лицо дочери уже изменилось в выражении, видно было, что готовые слова только задерживаются сомнением «сказать – не сказать».
– Кому ты нужна – письма тебе писать. Приедут, как яблоки продашь, за деньгами.
Старуха, словно не слыша, сказала:
– Да и мы уже никому не пишем. Хоть бы спросить: как, что?
– Ну и напиши. Урожай хороший, собирать некому, приезжайте.
– Прямо телеграмма.
– Ну а что еще надо? – Дочь махнула перед лицом, словно отогнала муху. Встала и, осторожно ступая затекшими ногами, пошла к себе в спальню.
Старуха уселась поудобнее, раздвинула на столе локти и положила голову на руки. Так всегда после выпивки, после того как гости расходились, сидел когда-то за столом ее муж. Он никогда не становился пьяным, только тяжелая усталость сваливала его голову на сжатые кулаки, и никто не знал, спит он или просто замер в оцепенении утраты всех своих сил. Приходили внуки, вдвоем привычно садились рядом с дедом и терпеливо ждали, когда он поднимет голову. Увидев внуков, старик улыбался, глаза слезились и блестели, и он сразу же звал старуху с каким-нибудь угощением.
Старуха, сама того не замечая, копировала своего мужа, когда оставалась одна. Так же сидела, положив голову на кулаки, словно этот стол и картина, висевшая над ним, не позволяли сидеть по-другому.
Она стеснялась при дочери молиться на ночь и всегда ждала, пока та уснет. Уткнувшись в стол, поставив ноги на перекладину табуретки, старуха долго сидела, сдерживая в себе молитву, хотя тайные слова прорывались, смешиваясь с привычными словами о болезнях, несчастьях и неустроенности.
Потом дочь засыпала, ее дыхание становилось слышным через комнату, и старуха вставала из-за стола, выключала свет и молилась в темноте. За окном неслышно шелестели листья деревьев, и свет от фонаря, проходя сквозь них, мельтешил и не успокаивался.
Утром приехал сын, с мужской веселой силой распахнул дверь, и старуха, еще не умытая после сна, даже испугалась, застыла с гребешком в руках, обернувшись на шум.
– Ну конечно, не ждали, – сказал он громко.
Потом, когда старуха суетилась на кухоньке, сын большими шагами ходил по комнате, иногда останавливаясь перед картиной, трогал затвердевшие трещинки и растирал пальцами пыль, как приехавший издалека человек. Догадавшись, что дочь дожидаться необязательно, старуха быстро накрыла на стол, сын с удовольствием достал из сумки вместе с гостинцами бутылку водки, торопливо налил в стакан, капнув перед этим матери в рюмку.
– Ну, за твое здоровье. – Он улыбнулся, обвел глазами комнату и выпил, знакомо сморщившись.
Говорили вполголоса, хотя и чувствовали, что дочь уже проснулась и вот-вот должна к ним выйти.
– Я ненадолго – мои не знают, что я сюда поехал. Не стал им говорить. На кладбище схожу, ограду отцу покрашу. А что, баню еще можно вытопить, не завалилась? – И сын оглянулся на картину. Она отсвечивала тусклым светом, как покрытое пылью зеркало.
Старуха отвечала, торопилась – и краска, мол, есть для ограды, и баню, только камни перебрать в печи, хоть сейчас затапливай. Она радовалась, что сын много говорит, и знала, что многое ей будет непонятно, но не заставляла его рассказывать необходимые новости, а слушала все слова, только ближе к нему подвигая тарелки с едой.
– Часто во сне вижу, что я на чердаке, – сын глянул на потолок, – сижу там, забившись в сено, и слышу, как вы все внизу ходите, шумите, и сдвинуться с места не могу – сил нет. Потом отец поднимается, садится рядом и молчит – так, я помню, всегда любил с ним рядом посидеть после работы. А помнишь, мам, вы поругались с отцом как-то уж совсем страшно, и он пропал в тот вечер. Все избегались, искали его, а я знал, где он, и боялся почему-то сказать. И когда уже совсем стемнело, полез на чердак, хожу тихонько по сену, зову: «Пап, пап», – а сам уже плачу от страха. И вдруг наступил на него, лежащего в темноте вниз лицом – мне показалось, вспыхнуло что-то, и я будто увидел, как он голову руками сжал. Я перепугался, онемел от испуга, упал и сказать ничего не могу. А он как-то быстро поднял меня высоко и все приговаривал: «Сынок, сынок…»
Он выпил еще, не закусывая. В дверях стояла дочь, ожидая, что ее заметят.
В этот же день сын пошел на кладбище, далеко за деревню, захватив с собой банку с краской и недопитую бутылку с водкой.
Шел по пыльной, изменившейся за несколько лет дороге, часто оглядываясь на деревню. Где-то там, в клубах зелени, он угадывал дом и останавливался, неторопливо обводя глазами все пространство поля, щурился на высокие белые облака и с наслаждением, громко чихал. Хлеба уже убрали, по жнивью ровными рядами тянулись копны соломы, трещали кузнечики, и этот звук, нагретый последним теплом лета, стоял в воздухе под неподвижным и высоким небом. Далеко, у самой цепочки телеграфных столбов, копошились люди, складывая аккуратный стог, но их присутствия не чувствовалось в бесконечном пространстве, их работа незаметно растворялась в этом покое, прислушиваться к которому, казалось, должно было все существующее даже за горизонтом.
Вдруг близкими оказались кладбищенские деревья, различимы стали отдельные листочки. Не хотелось сразу входить в тайный и запретный шум свободных не по-лесному деревьев, он сел прямо на ржевник, достал бутылку – водка была теплой – и отпил глоток. Захотелось что-то сказать, и он прошептал: «Кладбище». Вспомнился далекий день, когда это угрюмое, неподвижное слово пробовало себя на языках собравшихся на похороны людей, сразу после выноса гроба.
Машина с тремя опущенными бортами тихо трогалась с места, редея, вытягивалась за ней толпа, и негромко перекатывалось слово, найдя свой прямой и неизбежный смысл: «Кладбище… новое кладбище… кладбище за Канавами…» Потом, за поворотом в поле, пошли чуть быстрее, налетел ветерок с запахом недавно скошенной травы, и длинная дорога оказалась обреченной на завершение. Совсем внезапно, неожиданно возникли перед глазами сбитая кучка деревьев, свежая дощатая ограда и распахнутые створки кладбищенских ворот. Слово, покинув людей еще в поле, перенеслось ветром далеко вперед и уже встречало их, шелестя листьями берез, покачивая выцветшими ленточками на крестах, – и каждый, кто поднял глаза и глядел на эту встречу, услышал внутри себя: «Кладбище».
Сейчас, когда входил в ворота, ему казалось, что он входит в это звучное, но здесь приглушенное слово, и шум деревьев был естественным и вечным оживлением его дрожащего шелеста. Крепко сбитые кресты и твердые холмики земли были похожи на упругие звуки, живущие в этом неразложимом слове.
Ему случалось видеть кладбища лесные, в которых шелест надмогильных деревьев сливался с гулом леса, подтверждая этим неизбежную слитность покоя и постоянного, оживленного шума. Но это кладбище, схороненное посреди огромного поля, оказывалось особенным местом на земле, любым своим звуком полнило душу радостью, так не совместимой с усвоенным на всю жизнь понятием о кладбищенском гнете оград, крестов и фотографий.
Могила отца была в конце кладбища, едва ли не самая крайняя. Молодая, слегка искривленная сосна росла в углу ограды – в день похорон она мешала людям подходить к гробу для прощания, и нижняя ветка была незлобно отломана молчаливым стариком из соседней деревни.
Он выпил еще, захотелось лечь на усыпанную сухой теплой хвоей землю. Смотрел вверх, и казалось, что стволы деревьев направлены в одну точку, и если бы они были бесконечными в своей высоте, то неизбежно сошлись бы где-то там, за высоким небом. Покачиваясь под ветром, деревья потягивали глубокими корнями, наполняя землю гулом.
Большая птица серебристого цвета с круглым лицом почти без клюва бесшумно махала крыльями и пробовала вытянутыми вниз ногами прочность легкой пушистой вершины. Сосна задрожала, посыпались хвоинки и исчезли, растворились в переливе вспыхнувшего света. Белый огонь осветил лицо человека, тело вытянулось и стало невесомым, дрогнуло и всплыло, все быстрее поднимаясь вверх. Все силы разом исчезли и померкли где-то внизу. Оперение птицы сверкало перед самыми глазами, и он уже рукой готов дотронуться до медленных движений крыла. Глаза птицы удивили зеркальностью и глубиной. Все застыло, молчание заставило его прислушаться и всмотреться – и издалека приближалось только что прошедшее мгновение. Все заканчивалось и здесь, в неведомом мире полета и покоя – невесомая ветка, серебрясь и дрожа под растопыренными пальцами птицы, отклонилась от тяжести и ушла в сторону, разрешая разбуженным силам забирать себе все, вновь возникшее в памяти.