Андрей Коровин - Ветер в оранжерее
Что я искал в этой “клоаке”? Признания среди собутыльников — суррогат признания литературного? Иллюзию дома, который я потерял? Какого-то завершения моего, действительно навязшего у всех в зубах, романа с Еленой, на которой я, между прочим, решил жениться, хотя именно этого, то есть законного оформления отношений, она и не требовала от меня? Или, может быть, я ждал пробуждения желания и способности писать рассказы, которые (и желание и, главное, способность) я променял вначале на тот свет в глазах, которому завидовала Нина Петровна, а затем, качнувшись в противоположную сторону, пережил (после Портянского и Любы) короткое озарение, но не задержался на нём, не уцепился за эту блеснувшую золотую середину, а пролетел по кривой маятника дальше — в нищету и беспросветную путаницу общажной жизни?
Или же всё-таки главной причиной был алкоголь, его самостоятельная, почти никак не зависящая от человеков, сила?
“Сила кокаина! Что вы знаете о ней?” По-моему, так говорил герой “Романа с кокаином” Марата Агеева, который тогда все с таким увлечением читали. Вообще, читали тогда странные вещи, в основном декадентов, и я думаю теперь, не была ли в то время эта необыкновенная тяга к декадансу не просто тягой подобного к подобному, а как бы проявлением предчувствия распада и крушения империи…
Всё тот же Асланов сказал зачем-то Лизе, что “Роман с кокаином” написан про меня, и уже значительно позже, рассказывая мне об этом, Лиза удивлялась такому детскому непониманию Аслановым моего характера, а она считала Рому, как и многие (как и я, кстати), пронзительно умным, хотя и несколько загадочно изъясняющимся человеком, какой-то, что ли, Сивиллой, только лысой и часто пьяной…
Следом за сессией заочников пятого курса так же бесплодно прошла и сессия четверокурсников, к которым я скатился. Учёба мне опротивела. Во время одной из лекций я просто встал со своего места, не торопясь собрал вещи и, под взглядами нелюбимых мною студентов четвёртого курса, прошёл через весь зал к выходу. Входная дверь, что добавляло неловкости моему демаршу, была как раз на расстоянии вытянутой руки от кафедры лектора, не прекращавшего читать лекцию всё время, пока я собирался и шёл, и, только когда я уже взялся за ручку двери, вдруг замолчавшего и затем (я слышал это уже из коридора) спросившего у зала: “Как фамилия этого студента?”.
Нина Петровна и в самом деле поговорила с Борщовым, и отношения мои с ним стали натянутыми. Он терпел меня в общежитии, несколько меня опасаясь, но не давал законного места в какой-нибудь комнате; сквозь пальцы следил за моим перемещением по этажам, однако всегда старался подчеркнуть нежелательность моего здесь нахождения. Немного благосклонней он становился, покупая у меня по дешёвке что-нибудь из вещей, или когда приходилось вместе выпивать.
Вообще же этот Борщов был довольно интересной личностью.
13
Однажды, в ноябре или в декабре, когда я уже стал страдать тяжёлой похмельной бессонницей и бывало не мог без водки заснуть по двое-трое суток, часов так в шесть утра я бродил по коридорам, ожидая пробуждения алкоголиков.
Бродить я начал, наверное, около трёх, но только в шесть мне повезло — на четвёртом этаже я увидел Борщова, стоявшего в пустынном коридоре у стены и сокрушённо рассматривавшего свежие проломы в штукатурке. Большая часть общежитских стен была покрыта дранкой, а поверх неё — нетолстым слоем штукатурки, который довольно несложно было проломить кулаком, чем и пользовались обитатели, выказывая таким образом ту или иную степень отчаяния, которая вдруг раскрывалась им в состоянии алкогольного опьянения.
Борщов был взъерошен, широкое лицо его сильно опухло, небольшие голубые глазки мутно глядели на дыры и вмятины в штукатурке.
— Привет, — пробурчал он, посмотрев на мои босые ноги, обутые в женские тапочки на каблуке. — Выпить хочешь?
— Хочу, — ответил я, выдержав некоторую паузу. Борщов почти никогда не поил других за свой счёт, а денег у меня не было.
— Сейчас выпьем, — сказал он, сразу оживившись. — Причешись немножко и жди меня здесь. Как всё запущено! — загадочно воскликнул он, исчезая с невероятной для похмельного человека скоростью и энергией.
Эта никогда не иссякающая энергия и несокрушимая жизненная сила были отличительными чертами Борщова. В нём воплощался, как мне казалось тогда, какой-то почти уже вымерший тип несгибаемого русского человека.
Борщов пил, как лошадь.
Однако при этом он учился на дневном отделении литературного института, служил комендантом общежития, довольно успешно следя за порядком, и кормил трёх детей и жену, проживающих здесь же в общежитии, в лучших и отдельных апартаментах. Для того чтобы прокормить (в начинавшей уже понемногу нищать стране) такое семейство, он посменно работал ещё в двух или трёх местах — в газетном киоске, в каком-то столярном кооперативе, и, кроме этого, приторговывал на рынке. Удивительно было, что при такой загруженности он ещё и писал и даже печатал фантастические повести, правда, совершенно бредовые, но зато большие по объёму и приносящие, очевидно, хорошие гонорары. В общем, он успевал всё. Было ему года тридцать два — тридцать три, и здоровье он имел железное.
Хотя и у Борщова случались проколы.
В общежитии одиноко проживала некая Муськина, зрелая дама не очень привлекательной внешности. Она подбирала на улице кошечек и собачек и все дни проводила, запершись в своей комнате с этими кошечками и собачками. Злые языки говорили, что у неё складывались с этими мелкими животными более чем близкие отношения.
Так вот однажды Ваня Беленький продал Борщова Муськиной за пятнадцать рублей. Это была стоимость бутылки водки в таксопарке. Борщова, пьяного в стельку и заснувшего во время продолжающейся ещё пьянки, на руках отнесли Муськиной. Муськина закрыла дверь.
Через полчаса она прибежала и потребовала свои пятнадцать рублей обратно, заявив, что то, что ей принесли — не мужчина. Так Борщову изменило его железное здоровье.
Деньги ей, правда, не вернули, по той причине, что они уже были пропиты.
…Итак, я остался ждать Борщова. Ждал я недолго, он появился минут через пять-шесть с двумя вьетнамцами, мужчиной и молоденькой женщиной, которые, изо всех сил улыбаясь, шли за ним с чемоданами в руках. Борщов нёс подушку, одеяло и стопку постельного белья.
Открыв одну из комнат, включив свет (в этой комнате под потолком висело некое подобие абажура в виде как бы перевёрнутого ведра, сплетённого из синих пластмассовых полосок) и пробормотав: “Как всё запущено!”, Борщов впустил в комнату и всех нас.
— Вот тут и будет жить ваша… — обратился он со слащавой улыбкой к мужчине.
— Май, — подсказал тот.
— Ваша Май.
Борщов положил подушку на матрас кровати, накрыл кровать сложенным вдвое одеялом и в изголовье подчёркнуто аккуратно поместил стопку белья. Полотенце он повесил на спинку кровати.
— Садитесь, — пригласил он всех.
К той кровати, на которой должна была теперь жить Май, был приставлен стол, за него мы и сели. Борщов — слева, на стул, стоявший со стороны изголовья, справа мужчина, я посередине, а на кровать, напротив меня — Май. У девушки были чудесные, необыкновенно широкие для вьетнамки глаза и красивая улыбка, которую совсем почти не портили два передних зуба, немного криво выросших и чуть-чуть налезших один на другой.
— Это Андрей Ширяев, — представил он меня (я привстал и слегка поклонился). — Наш студент, известный прозаик.
Борщов старался говорить медленно и раздельно, чтобы понятней было иностранцам. Мужчина кивал.
— Осень приятно, — сказал он, довольно сносно выговаривая по-русски.
“Осень. Приятно. Грачи улетели… Пушкин!” — думал я, мучаясь похмельем.
— А это, — обращаясь ко мне, голосом ведущего детскую телепередачу, продолжал Борщов, — это, Андрей, — профессор, секретарь правления Союза вьетнамских писателей. Они только что прилетели в аэропорт Шереметьево. Его дочка… Май будет учиться у нас в институте.
— Вы понимаете по-русски? — спросил он Май, которая, когда к ней обратились, заулыбалась ещё сильнее, так, что мне стало пронзительно жалко это юное существо с удивительно гладкой, слегка отблёскивающей смуглым восточным лоском кожей.
— Не осень хорошо, — ответил отец.
— Вы не переживайте, — говорил Борщов. — За дочкой вашей мы присмотрим, поможем. По любому вопросу пусть обращается ко мне.
Затем Борщов стал наводить разговор на русскую и вьетнамскую литературу, на важность работы переводчика. “Где же водка?” — думал я, видя, что ничего не готово и Борщов импровизирует.
Май во всё время разговора улыбалась и своими всё более расширяющимися нежно-чёрными глазами оглядывала потёртые обои, полуразвалившуюся мебель, щелястые оконные рамы, в которые с холодной и тёмной улицы дуло так, что шевелилось полотенце на спинке её кровати, хотя кровать и стояла метрах в трёх от окна. “Бедная девочка, — думал я. — Куда ты попала?”