Андрей Коровин - Ветер в оранжерее
— И я чувствую то же самое, — ответила Елена, проводя своими аккуратными пальчиками по обоям, вытертым до ворсистости. — С тобой мне хорошо и безопасно. Никогда не чувствовала себя в такой безопасности. Даже в таком гадюшнике!
Она покрутила ручкой в воздухе, затем, выгнувшись, посмотрела назад, как бы для того, чтобы убедиться, что и в той части комнаты, что была за изголовьем кровати, всё такое же убогое, пустое и грязное, как и у нас перед глазами.
Я поцеловал её в изогнувшуюся шею. Мне стало стыдно.
— Но я ведь никто. Между небом и землёй. Кроме того, что я люблю тебя, у меня нет ничего.
— “А мы этого не боимся!” Так ведь ты говоришь? — сказала она. — Если ты станешь совсем нищим, я сумею тебя прокормить. Будем жить у моих родителей, у них большая квартира.
У родителей, которые жили в Серпухове, мы вскоре побывали. Елена вывезла меня туда, вытащив из потрясающей глубины пьянки, и ночью, в действительно большой родительской квартире, в комнате, отделённой от двух других довольно длинным коридором, я умирал от похмелья. Беспричинный страх, терзания совести и физические мучения были нестерпимыми, ни с чем, пережитым до этого, не сравнимыми, и я выпил весь папин одеколон, который стоял в ванной и который Елена сама же мне и принесла.
Она довольно спокойно проследила за тем, как я, встряхивая пузырёк, сквозь узенькое его горлышко перелил ярко-зелёную жидкость в стакан и затем, ничем эту обжигающую парфюмерию не разбавляя, опрокинул стакан в глотку и запил поднесённой мне Еленой водой. На какое-то время мне стало легче, перед глазами пошёл молочный туман, я откинулся на подушку весь в липком поту и в одеколонной вони. Елена отёрла мне лицо мокрым полотенцем и легла рядом, обняв меня.
До того момента, когда я похмелился, алкогольные мучения были сильнее чувства стыда, тоже мучительного, но после, когда немного отпустило, чувство раскаяния и глубокого позора, а заодно и чувство какой-то детской беззащитности навалились на меня. Рука Елены, лежавшая на моей груди, казалась той самой спасительной соломинкой, которая только ещё и держала меня в этом мире. Ощущая тепло этой руки на холодеющем от пота теле, я закрыл глаза и старался думать только о нём, об этом тепле, и сквозь закрытые веки начали было бежать тёплые слёзы, но скоро иссякли.
“Неужели я не мог перетерпеть, совладать с собой!” — думал я, и тут же, выскальзывая из-под придавливающих меня мучений совести, думал: “А! Всё равно!”.
Вот этого “всё равно” Елена и боялась, к нему только меня и ревновала.
Пьянство моё само по себе её не пугало, и даже отдавая мне папин одеколон, она, по-видимому, считала, что так нужно, что не может не болеть чем-нибудь таким ненормальным настоящий талант. А она считала меня талантливым человеком, хотя из всего, что я написал, прочла лишь рассказ о профессоре, разгромленный на семинаре, тот рассказ, с которым я в течение нескольких месяцев носился как дурень с писаной торбой, предъявляя его временами как бы в качестве свидетельства своей творческой состоятельности.
Одной из основных жизненных целей Елены — было жить среди талантливых людей. Ради этого, с необычайным упорством пробивая себе дорогу, она и сама хотела стать актрисой, и я был почему-то глубоко уверен, что она ей станет, хотя и знал уже, что, несмотря на свои ум и волю, энергию и необычайно развитую переимчивость, ей не хватало какой-то малости, что называется, искорки… Короче, у неё были способности, но не было талантов. Со временем я даже стал подозревать, что и сама она знает об этом, но это знание не остановит её. Она хотела быть актрисой и хотела быть окружённой яркими талантливыми людьми. И таланту, истинному или воображаемому, она прощала всё.
Был ли я тем, за кого она меня принимала?
11
Елена изменила меня. Пережив опыт такой глубокой (и не похожей на всё, изведанное до этого) любви, я повзрослел.
Вместе с тем, посмотрев на себя как бы с новой высоты, я вдруг почувствовал себя бесконечно одиноким; то ощущение отдельности от всех, которое всегда преследовало меня, необыкновенно теперь усилилось.
Живя долгое время в общежитии, я с неизбежностью стал как бы врастать в то сплетение человеческих отношений, которое там существовало. Я всегда не любил психопатов и ломак, которые, по моему мнению, литературную общагу населяли, теперь же (особенно после того, как Рома и Деникин, и весь мой курс, разъехались после сессии по домам) понемногу стал сближаться с некоторыми из её обитателей и даже почувствовал к ним какую-то тягу. В основном, конечно, все мои новые друзья были людьми, мягко говоря, пьющими, с ними было легче найти точку соприкосновения. Этой точкой являлась, конечно же, бутылка, я не обольщался на этот счёт. Однако со временем я увидел (и в этом таилась серьёзная опасность), что среди новых пьющих приятелей определённую часть составляли не просто алкоголики по призванию, а вдобавок ещё и довольно интересные и одарённые умницы.
Обострившееся чувство безысходного одиночества очень способствовало сближению с жизнью общаги, до тех пор презираемой мною.
Как раз в начале этого своего периода невольного врастания в общежитие я и познакомился с Кобриным в кафе на Бронной. Это, напомню, случилось в тот день, когда я (в не первый уже раз) ходил в суд добиваться развода с Анжелой.
Мне в то время казалось, что, как только нас разведут, начнётся новая жизнь, а пока — я доживал старую, как придётся.
Елена и в этом немного изменила меня. Я встряхнулся, побывал несколько раз в институте, позвонил Савельеву, чтобы узнать, когда выходит сборник “Квартал 007″ с моим рассказом и когда я смогу получить гонорар. Гонорар за “Кошек” пообещали довольно приличный, но приблизительно через месяц, и я, чтобы пережить как-то эти дни до гонорара, за сто рублей продал коменданту Борщову свой совсем почти новенький шикарный кожаный чемодан. Одновременно с продажей чемодана я зачем-то дал слово Елене, что буду бросать пить.
Это произошло накануне знакомства с Кобриным, оказавшегося роковым для Елены — настолько, насколько знакомство Кобрина с Зоей Ивановной позже стало в каком-то смысле роковым для него.
В тот холодный октябрьский вечер, когда мы сидели за коньяком и я зачем-то рассказывал Кобрину о вулканах, поглядывая на обиженного на Елену (треснувшую его по лбу) большого грязно-белого кота, подвалившегося в стороне от нас под прилавок, и вокруг стоял — давно уже ставший привычным и родственным — шум кафе, из-за которого наш кружок у стола казался необыкновенно уютным, я, пожалуй, был счастлив, не осознавая этого и нисколько не задумываясь о том, что может ждать меня впереди.
12
Потом всё стало запутываться.
Я застрял в общаге — точно так же, как застревали до меня сотни людей, в институт же почти не ходил, и академические задолженности продолжали накапливаться, и я уже не знал, для чего я в общежитии живу и почему не брошу всего и не уеду. Вот только куда? Эта простая мысль всегда останавливала меня в самом начале движения вовне, в большую, холодную и грязную, как разъезженные зимние улицы, жизнь.
Наш декан — удивительной доброты, проницательности и вместе с тем простодушия женщина, стриженная под Мирей Матье, с ласковыми чёрными глазами и какой-то робкой сутулостью в плечах, та женщина, которая восхищалась особенным светом в моих глазах, когда я в апреле прилетел из Магадана, и даже немного, как она говорила, завидовала этому свету и с наивностью коренной москвички удивлялась той тонкости и как бы кошачьей душевной обходительности, появившимся в моих манерах в каких-то совершенно диких краях (и так далеко от Москвы!), эта замечательная женщина, отчитывая меня теперь, говорила:
— Посмотри на себя! Посмотри, на кого ты стал похож. У тебя весь румянец осыпался со щёк, как штукатурка. Выбирайся из этой клоаки! Нечего тебе там делать. Ты понимаешь, что это клоака?
— Нина Петровна, — говорил я ей, не желая оправдываться и думая о том времени, когда я изменюсь к лучшему и нужда в оправданиях отпадет сама собой. — Но мне ведь нужно догнать свой курс.
— Ничего ты не догонишь! — злилась она. — Смерть ты свою догонишь! Уезжай, видеть тебя не хочу. Скажу Борщову, чтобы не пускал тебя в общежитие. И что это у тебя за роман? Что это за циркачка? Что это за “Ширяевиада”, о которой говорит пол-института?
“Докатилось”, — думал я.
“Ширяевиадой” назвал, отъезжая в Ленинград, мой роман с Еленой Рома Асланов, имея, наверное, в виду “Илиаду” (Елена), скрещенную с “Сибириадой” (мои странствия).
Ни на один из вопросов Нины Петровны я не мог дать чёткого ответа, потому что ответов этих не было и у меня самого.
Что я искал в этой “клоаке”? Признания среди собутыльников — суррогат признания литературного? Иллюзию дома, который я потерял? Какого-то завершения моего, действительно навязшего у всех в зубах, романа с Еленой, на которой я, между прочим, решил жениться, хотя именно этого, то есть законного оформления отношений, она и не требовала от меня? Или, может быть, я ждал пробуждения желания и способности писать рассказы, которые (и желание и, главное, способность) я променял вначале на тот свет в глазах, которому завидовала Нина Петровна, а затем, качнувшись в противоположную сторону, пережил (после Портянского и Любы) короткое озарение, но не задержался на нём, не уцепился за эту блеснувшую золотую середину, а пролетел по кривой маятника дальше — в нищету и беспросветную путаницу общажной жизни?