Журнал «Новый мир» - Новый мир. № 12, 2002
Проверив, не заперта ли дверь, он поливает цветы и растения, которыми украсило квартиру его семейство давным-давно, когда оно еще было.
После этого он пьет лекарства, в таблетках и жидкие, а потом с чувством исполненного долга смотрит телевизор, переключая с канала на канал, пока не наткнется на какое-нибудь старое кино, смотренное уже много раз.
Досмотрев кино, он ложится спать.
Ночью иногда спится, иногда нет, а иногда бывает приступ; Орефьев лежит и ждет, когда пройдет. «Скорую помощь» он вызывает крайне редко, ему всегда неловко перед усталыми врачами.
Вчерашняя ночь была средней: немного бессонницы — часа полтора, немного болей — обошлось без лекарств, потом сон без снов — и обычное хмурое и вялое пробуждение. Да еще дождь моросит третий день. Орефьев сел у окна пить чай и смотреть в окно. Там голые весенние деревья, легкий туман и пятиэтажный кирпичный дом; сколько помнит Орефьев себя, столько помнит его. Крыша дома когда-то была шиферной, а потом ее покрыли жестью и покрасили в бурый цвет, она мокрая сейчас, но нигде не блестит: нет света, от которого блестеть. Трубы: восемь у гребня крыши и девять по краю. Орефьев часто задумывается об этой неравномерности, но ответа найти не может.
И тут он увидел птицу на одной из труб. И подумал: цапля. Ему показалось, что она высокая и стоит на одной ноге. И даже не удивился сначала: цапля так цапля. Чего только не увидишь в этом городе. Он даже отвернулся, чтобы спокойно допить чай, но тут же опять посмотрел за окно. Белая высокая птица на одной ноге. Точно, цапля. Откуда? Довольно долго Орефьев раздумывал над этим, а птица все торчала на трубе, словно давая Орефьеву время рассмотреть себя. Видно было плоховато, не помогли даже очки. Жаль, нет подзорной трубы. Как глупо растрачены время и деньги. Когда появились в изобилии новые вещи и возможность их иметь, семья обзавелась многим, в том числе, кстати, и металлической дверью, а вот подзорную трубу не пришло в голову купить, и это даже странно, учитывая, что Орефьев в детстве мечтал стать моряком, стоять на палубе и смотреть в подзорную трубу. И ведь он даже несколько раз видел бинокли и подзорные трубы в каких-то магазинах, поразившись доступным ценам на них, но вот не взял, выбирая срочное и насущное.
Орефьев, не желая бесплодно гадать, позвонил лучшему другу Сурилову.
— Кого я слышу! — весело сказал Сурилов. — Привет! Надеюсь, у тебя все в порядке?
Орефьев улыбнулся. Сурилов знает, что у него давно не все в порядке. Он ожидает жалоб, сетований или просьб (при этом, кстати, в помощи никогда не откажет). Сейчас он удивится глупому вопросу, а Орефьеву это заранее приятно, ибо глупые вопросы задают только здоровые и жизнелюбивые люди. Остальные или все знают, или молчат.
— Ты у нас умный, — сказал он Сурилову. — Ответь, пожалуйста, цапли в городе живут?
— В каком? — деловито спросил Сурилов.
— В нашем.
— Вряд ли. Ни разу не видел и не слышал.
— А я вижу. Напротив сидит на крыше.
— Ты что-то путаешь.
— Говорю тебе, цапля. Клюв длинный, высокая, на одной ноге стоит.
— Может, аист? Хотя аисты у нас тем более не живут. Или кулик какой-нибудь? Но кулики живут на болотах. И у них клюв такой тонкий и изогнутый, я в энциклопедии видел. У этой не такой?
— Вроде нет.
— Вроде? У тебя зрение минус или плюс?
— Минус пять.
— Ну, тогда ясно.
— Что тебе ясно? — рассердился Орефьев, радуясь своей сердитости.
— Слушай, тебе делать, что ли, нечего? — рассердился и Сурилов. Он, видимо, и впрямь подумал, что Орефьев сейчас совершенно здоров, а на здорового человека можно и рассердиться. — Ну пусть цапля — дальше-то что?
— Да ничего. Просто думаю, откуда взялась?
— Откуда взялась, туда и денется! — рассудил Сурилов. — А мне некогда, извини!
После этого Орефьев позвонил еще нескольким давним знакомым. Они сначала удивлялись забытому ими Сурилову, потом вопросу о цапле. Говорили разное. Прокофьев сказал: она от стаи отбилась. Валя Малышева сказала: если и залетела в город, все равно сдохнет, тут и люди-то дохнут от этой экологии, а цапля тем более сдохнет. Минин сказал, что у него авария и ему сейчас в милицию идти, не до цапель. Лукьяненко сказал, что он однажды на окраине города встретил лису. Но все, это было ясно, сомневались. Однако боялись свои сомнения высказать, чтобы не задеть Орефьева. И он понимал их, он рад был отметить в душе их сердоболие: значит, они все-таки не такие уж плохие люди.
Активней всех отреагировал Степенко Аркадий, потому что он был зоолог, а сейчас собачий ветеринар и изучал когда-то орнитологию. Не морочь мне голову, нервно сказал он, не может этого быть. Орефьев мягко настаивал. Аркадий, схватив книгу, горячо, как стихи, прочел оттуда про цапель, а заодно, чтобы прикончить недоразумения, про аистов, журавлей, куликов, фламинго и прочих птиц, имеющих привычку стоять на одной ноге. И никто из них, четко говорилось в книге, в городах не живет.
— Да что ты волнуешься? — спросил Орефьев. — Ну не цапля так не цапля.
— Но ты-то утверждаешь, что цапля!
— Мало ли что я утверждаю.
— То есть ты не уверен?
— Да нет, почему? Цапля, я же вижу.
— Твою-то мать! — выразился Аркадий. — Я вот сейчас приеду — и я не знаю, что я с тобой сделаю!
— Приезжай, убедишься!
— На дешевые розыгрыши не поддаюсь! — совсем разозлился Аркадий и бросил трубку.
Но через минуту сам позвонил.
— Слушай, зачем тебе это надо? Про каких-то цапель придумывает! Ты не свихнулся там совсем?
— Я не придумываю. Я не виноват, что она напротив сидит. На трубе.
— Идиот! — закричал Аркадий и опять бросил трубку.
И опять позвонил.
— Ладно, — сказал он. — Не будем по пустякам. Я действительно, может, заеду как-нибудь. Тебе ничего не надо?
Орефьев прекрасно его понял. Проявлением доброты Аркадий хочет выторговать себе спокойствие. Он как бы говорит: видишь, я с тобой по-человечески, будь же и ты человеком, скажи, что нет никакой цапли. Но Орефьев испытал странное маленькое наслаждение оттого, что может быть немилосердным, как все нормальные люди.
— Спасибо, Аркаша, у меня все есть. Разве что подзорную трубу или бинокль, чтобы цаплю рассмотреть!
— Ну ты дурак, ну и дурак же ты! — закричал Аркадий чуть не со слезами. — Кому ты сказки рассказываешь? Я профессионал! Я этими вопросами всю жизнь занимаюсь! Ни одной цапли в нашем городе и в наших местах не было никогда — и не будет! Понял меня? Думаешь, ты больной и тебе все можно? Я сам загибаюсь, между прочим, еще неизвестно, кто кого на свои похороны позовет! И все, не звони мне больше!
Орефьев посидел, подумал, улыбаясь, и пошел к окну. Сел и стал смотреть на белого голубя. Потому что это был голубь. Белый голубь. Это Орефьев понял буквально через мгновенье после того, как ему показалось, что это цапля. Показалось спросонья, из-за тумана и плохого зрения, из-за того, что на фоне белесого неба голубь показался каким-то вытянутым и длинноклювым.
С одной стороны, Орефьев, получается, придумал цаплю, сыграл в то, чего нет. Но с другой, если он верил в цаплю хоть немного, значит, она была, вот эту цаплю он и защищал, за нее он и бился в телефонных разговорах, пережив несколько по-настоящему бурных и жизнедеятельных минут.
К тому же если уж возникла мысль о цапле на трубе городского дома, то почему бы не возникнуть и самой цапле? Что в этом невероятного?
Значит, может стать вероятным и другое невероятное. То есть, в сущности, все.
Валерий Черешня
Сиротство волхвов
Черешня Валерий Самуилович родился в 1948 году в Одессе. Окончил Ленинградский институт связи. Печатался в «Звезде», «Октябре», «Постскриптуме». Автор трех лирических сборников. Живет в Петербурге.
* * *Я видел смерть пчелы — она не легче,
чем смерть людей: крутясь от боли,
ползла, крылом земли касаясь,
другим — за равнодушную траву
цепляя. В легкий мусор
пока не превратившееся тельце
сжималось и крылом еще дрожало,
уже не певчим. Все же — легче.
Я думаю, что страха чуть поменьше.
И глупости. И жалости к себе.
…or not to be?
Не боли боишься. Все боли
Терпимы, доколе терпимы.
Боишься быть варваром воли,
Круша беспощадно, до голи.
А вдруг — неуничтожимым
Окажется все, даже тучи,
Что краем любви проходили,
И каждый случившийся случай,
И скучная банька паучья,
И что там еще нам сулили?
Боишься, игрушку ломая,
Опять не добраться до сути:
Поломка лежит дорогая,
Отчаянье, приступы мути,
И детство уходит, рыдая.
Это значит: никто и нигде,
Никогда.
Это значит: круги по воде,
А вода,
Проступая сквозь войлок болот,
Доставая с небес,
Неизбежную песню поет,
Песню — плеск.
Так прислушайся к ритму ее:
Мерный кач
Как целебное пей мумие.
Мумий плач,
Их оскал, обращенный векам,
Темный вой…
По изгибу лежалых лекал
Ясен крой.
Ты прельщался волненьем лихим:
Легкий взрыв
Опадает осадком сухим,
Сущность скрыв;
Но и штопора грубый бурав,
Злая ось,
Зависает в пустотах, не прав
Тем, что — сквозь.
И тогда остается пробел
Между волн,
Где спасительный плещет предел,
Счастьем полн.
Помнишь, в детстве играл в пустоту,
В суть ее:
Что там держит ребенок во рту?
Ни-че-го.
В какой-то ласковой Италии
У глубоокого фонтана,
Где утром небеса вставали и
Под ними ластилась Тоскана.
В какой-то ласковой и лодочной,
Где клавиши гондол с оркестром
Двойных дворцов играли точную,
Родную музыку Маэстро
В какой-то бережной, где ладили
Простор с уютом, блеск с ужимкой,
Где мы с тобой глазами гладили
Холмы со знаменитой дымкой.
Где плыл бульвар широколистьями,
Укрывшими зеленой плотью
Нас, взятых легкими и чистыми,
Как мошек, любящей щепотью.
Он не заметил перехода.
Проснулся — тот же снег кругом,
вот только странная свобода:
как будто совершило взлом
то непостижное, что тесно
болело из глубинной тьмы.
Теперь ему просторно, пресно
и не хватает той тюрьмы.
Чуть изменившиеся воздух,
вода и зимние цветы.
Что согревало стих и прозу
библейским ужасом тщеты?
Что различало вкус у хлеба
и смысла слабые следы?
Все — цвета северного неба
и вкуса питерской воды.
В пристрастиях, возможно, мы б сошлись:
и мне ворюга ближе кровопийцы,
но здесь их столько, что уже убийцы
от вора в темноте не отличишь.
А тьмы хватает в дни, когда молчишь,
светает в десять, и душа в берлогу
надолго залегла. В комод полезть:
рубашки приготовлены к итогу,
как будто ты уже и вправду — персть.
Смерть — таинственный божок,
смерть — прекрасный пастушок,
что на дудочке играет,
странны песенки поет,
за собой туда ведет,
где никто не обитает
и не видно ни черта,
но — проведена черта.
То, что нам волю к говоренью
вложило в слабые тела,
простит избыточность горенья
за крохи чадного тепла,
за неразумие усилий
потраченных, чтоб впасть в свое,
за речь, которую любили,
и ужас пошлости ее.
Сиротство волхвов, идущих к младенцу,
сиротство младенца, лежащего в яслях,
и Девы, стоящей в дверях с полотенцем,
слегка обернувшись, спокойное счастье
уже не найдут своего песнопевца, —
разорвано время, пространство и сердце.
Он вышел в молчанье. И ночь Рождества
не даст им согреться в приюте стиха.
Утка плывет — по глади пруда
Расширяется буква «А»
До неслышного плеска в дремучей тиши.
И колышутся камыши.
А в небесном лице, словно бельма слепца,
Кучевые курчавятся облака
И, как те же слепцы, бесконечно бредут,
Опрокидываясь в пруд.
Этих трав и просторов, холмов и равнин
Только ветер — единственный господин,
Только взгляд приникает к их скрытной судьбе,
Возвращаясь к тебе.
Посиди, посмотри, подыши, полетай,
Только вой равносилен всему, только лай,
Только ты равносилен, наполнившись всем,
Исчезая совсем.
Александр Реформатский