Хавьер Мариас - Белое сердце
Берта закрыла лицо книгой, о которой она забыла и которая при этом движении выпала у нее из рук, и тогда Берта закрыла лицо руками, что она и собиралась сделать с самого начала. Она не плакала, просто не хотела, чтобы кто-нибудь в эту минуту видел ее лицо. Я оторвался от «Family Feud», поднялся и подошел к ней. Я поднял с пола книгу и положил руку Берте на плечо. Она погладила мою руку, но тут же медленно сняла ее со своего плеча, мягко отказалась от нее.
На кассете, которую прислал Ник или Джек- на третий раз он решил назваться Биллом: «возможно, я остановлюсь на этом имени, а может быть, и нет», — писал он, как и раньше, по-английски на открытке, которая была приложена к кассете, — «И» была точно такая же, как в слове «Ник». Возможно, письмо пришло еще в тот день, когда Берта напрасно искала его среди почты, но в руки к ней оно попало через два дня: она вынула его из ящика, который абонирует в ближайшем почтовом отделении для своей самой личной (или безличной) корреспонденции. Когда я в тот вечер вернулся домой, она еще не сняла плащ — она пришла чуть раньше меня. Она вернулась бы намного раньше, если бы не заходила на почту и не задержалась там, от волнения не попадая ключом в замок серебристого ящика. В руках у нее был сверток, по форме которого можно было догадаться, что в нем-видеокассета. Она подняла руку со свертком и, улыбаясь, помахала им. Она не двигалась и потому не хромала.
— Посмотрим вместе после ужина? — доверчиво спросила она.
— Я сегодня ужинаю в другом месте. Не знаю, когда вернусь.
— Ладно. Если выдержу, я тебя дождусь. А если не дождусь, оставлю для тебя кассету на телевизоре — посмотри перед сном, а завтра обсудим.
— А может быть, посмотрим прямо сейчас?
— Нет, я еще не готова. Я хочу подождать несколько часов, зная, что кассета у меня, и не распечатывать ее пока. Я подожду тебя, сколько смогу.
Я был готов отменить встречу. Берта хотела, чтобы я был рядом, когда она будет смотреть кассету, ей нужна была моя поддержка, нужно было, чтобы рядом был кто-то, для кого все это так же важно, как и для нее самой. Это было в некотором смысле торжественное событие, нужно серьезно относиться к тому, что важно для наших друзей. Но встреча, на которую я спешил, была почти деловая: один испанец — важная птица, друг моего отца — приехал по делам в Нью-Йорк, а так как его английский хоть и вполне приемлем, но не безупречен, он попросил меня пойти с ним и с его женой (она намного моложе, чем он) на ужин с одной американской парой — американским сенатором и его женой (она намного моложе, чем он), — чтобы занять дам, пока мужчины будут говорить о своих грязных делах и помочь ему с английским, если (что вполне вероятно) это понадобится. Дамы оказались не только молодыми, но и фривольными сумасбродками: после ужина они потребовали, чтобы мы все отправились танцевать, и добились своего. Несколько часов они танцевали со мной и с другими (ни разу с собственными мужьями, погруженными в свои аферы), страстно прижимаясь при этом, особенно испанка (когда она прижалась ко мне, я подумал, что у нее, наверное, силиконовые груди: они были твердыми, как мокрое дерево, но проверить на ощупь я не рискнул). У этих пар были деньги, и мир принадлежал им. Они обделывали дела, имплантировали пластик, со знанием дела говорили о Кубе, посещали места, где танцуют прижавшись.
Я вернулся домой в третьем часу, хорошо, что была пятница (да я и согласился пойти на этот ужин только потому, что на следующий день не нужно было идти на работу). Горела лампа, при свете которой Берта обычно читала, лампа, которую она оставляла зажженной, когда ложилась спать, не дождавшись меня (я тоже оставлял для нее лампу). Спать мне не хотелось — в ушах все еще раздавалась музыка, под которую я танцевал с этими сумасбродками, и звучали мужские голоса, обсуждавшие планы обновления Кубы (я переводил испанца, когда он рассказывал о трудностях, с которыми ему приходится сталкиваться). Я взглянул на часы, хотя и знал, который час, и в этот момент вспомнил слова Берты: «Я подожду тебя, сколько смогу». Она не дождалась, пока закончатся танцы. На телевизоре, как она и обещала, лежала кассета, а рядом с ней — открытка от Билла («возможно, я остановлюсь на этом имени»), о которой я уже говорил. Запись была короткая, как все записи такого рода, Берта просмотрела ее до конца и не перемотала назад. Я вставил кассету в плейер, чтобы перемотать на начало, и сел, не снимая плаща, не заботясь о том, что полы помнутся (этого не следует делать, иначе потом долго будешь выглядеть бездомным бродягой). Сидя в своем плаще, я смотрел видеозапись. В течение трех или четырех минут, пока длилась запись, на экране ничего не менялось. Видеть можно было все время одно и то же: мужской торс без головы, голова была срезана рамкой (видна только шея с торчащим кадыком). Нижний край рамки обрезал фигуру (мужчина стоял) чуть ниже талии. На мужчине был светло-голубой купальный халат, совсем новый или только что из стирки. Возможно, из тех, которые выдают клиентам в дорогих отелях, но может быть, и нет, потому что слева на груди можно было различить инициалы «О. П.» — возможно, его звали Оскар Перейра. Еще были видны руки до локтей. Руки были скрещены на груди, кисти не были видны. Короткие рукава халата (фасон кимоно) открывали волосатые, сильные и, должно быть, длинные руки, скрещенные на груди, неподвижные, сухие — не такие, как у человека, только что вышедшего из душа или из ванны, — скорее всего, халат был выбран для того, чтобы не надевать одежды, по которой его можно было бы узнать или можно было бы о нем судить. Полная анонимность. Единственное, что мне удалось рассмотреть, — это большие черные часы на правом запястье (кисти рук были засунуты под мышки) — возможно, он левша, а может быть, ему так больше нравится. Говорил он по-английски, но, когда он говорил, то, что он испанец, было заметно еще больше, чем когда он писал. Он прекрасно понимал, что испанка, которая давно живет в Нью-Йорке и к тому же работает переводчицей (этого, правда, он знать не мог), не примет его за американца, и все-таки говорил по-английски, прикрываясь языком, как маской: голос немного изменяется, когда говоришь на чужом языке (мне это хорошо известно), даже если говоришь на нем не слишком хорошо (мужчина говорил неплохо, просто у него был акцент). В треугольном вырезе халата видна была волосатая грудь. Волосы были очень густые и черные, лишь кое-где можно было заметить седину. Этот халат и эта волосатая грудь напомнили мне Шона Коннери, замечательного актера, кумира моего детства: когда он играл агента с лицензией на убийство, то, если мне не изменяет память, тоже часто появлялся обмотанный полотенцем, или в халате, или в кимоно. Я тут же наградил человека без лица внешностью Шона Коннери: невозможно слушать кого-то с экрана, не представляя себе, как он выглядит. В какой-то момент съемки в кадре показалась бородка (мужчина опустил голову), показалась всего на несколько секунд. Бородка казалась рассеченной надвое, — видимо, у него на подбородке была ямочка, ложбинка, трещинка на кости под кожей, которая все же просвечивала (не помню, был ли у Шона Коннери такой рассеченный надвое подбородок?) С минуту или чуть дольше на экране можно было видеть только неподвижный (разве что дыхание было заметно) торс со скрещенными на груди руками, как будто человек включил камеру, еще не будучи готовым говорить, или обдумывал свои слова, или вспоминал их. Правда, откуда-то из глубины была слышна музыка, как будто в отдалении работал телевизор или радио. Я собирался уже перемотать ленту немного вперед, чтобы взглянуть, не будет ли дальше чего-нибудь более интересного, как вдруг «Билл» заговорил. Голос у него был вибрирующий. Он, скорее, шептал, чем говорил, но голос был слишком высокий, почти визгливый, не слишком подходящий для волосатого мужчины и тем более для Шона Коннери. Его кадык двигался. Он делал странные паузы, словно перед тем, как начать записывать, он подготовил текст, разбив его на простые и короткие фразы, и сейчас декламировал его. Иногда он повторялся — то ли хотел добиться стилистического эффекта, то ли делал это непроизвольно, желая исправить произношение (это ему плохо удавалось). Фразы были короткие, отрывистые. Звук его голоса напоминал звук пилы. Он был похож на тот голос, который я слышал в Гаване через балкон и через стену, был такой же, как у Гильермо (по-английски — «Уильям», и сокращение от него — Билл, а не Ник и не Джек).
— Я получил твою кассету, спасибо, — говорил этот голос на испанизированном английском, на который он перевел свою речь и с которого я перевожу сейчас. — Многообещающая запись, надо сказать. Ты очень привлекательная женщина. Но это и плохо. Что пленка только обещает. Этого мало. Мало. Поэтому и я тебе посылаю что-то нецельное. Неполное. Для тебя увидеть мое лицо все равно, что для меня увидеть твое тело. Твое тело. Для вас, женщин, очень важным является лицо. Глаза. Так вы говорите. Мужчинам важны лицо и тело. Или тело и лицо. Это так. Я уже говорил тебе, что работаю на очень заметной арене («А very visible arena», — повторил он, и последнее слово произнес по-испански, — не смог избежать этого, ведь слово по происхождению испанское. Я откинулся на спинку дивана, плащ помялся еще больше.) Очень заметной. Я не могу идти на риск. Если не уверен, что дело того стоит. Чтобы знать, так ли это, я должен увидеть тебя всю. Всю. Я должен увидеть тебя обнаженной. Со всеми подробностями. Ты говоришь, что пережила автокатастрофу. Говоришь, что немного хромаешь. Немного. Но не даешь мне возможности увидеть, что значит это «немного». Я хотел бы увидеть твою ногу, какая она. Увидеть твою грудь. Твой лобок. Твою грудь. Твой лобок. Наверное, они очень красивые. Только после этого мы сможем договариваться о встрече. Вот так. Если твоя грудь, и твой лобок, и твоя нога убедят меня, что ради них стоит рискнуть. Если ты все еще хочешь этого. Может быть, я тебя уже перестал интересовать.