Дом, которого нет - Трофимчук Елена
А потом случился ты. И тоже не поверил. Но согласился. И сразу нашел выход – кругосветное путешествие. Мы проехали Европу. Потом Америку. Затем Азию. Мы вместе мечтали увидеть жирафа, но не успели доехать до Африки. Потому что на мой двадцать восьмой день рождения вместе с праздничным тортом (бесконечность с цифрой 2) ты подарил нам дом. Ярко-оранжевый, с зеленой лужайкой, на склоне безымянной горы, с которой видна узкая полоска моря. «Разве можно здесь бояться тетю Варю?» – спросил ты, и я покачала головой. Потому что в тетю Варю больше не верила. Почти. А когда верила, говорила себе: но теперь ведь не страшно, теперь ведь все уже было – ты снимала песчинки с его бороды, а он зубами выдергивал волоски из твоей родинки. Я больше не верила в тетю Варю, но каждую ночь ложилась спать в новой комнате. Я знала, что комнаты скоро закончатся, и предложила выбрать собаку. На всякий случай. И мы бы успели. Если бы тогда на рассвете ты не перенес меня в нашу спальню.
Он:
Я нажимаю на стоп-кадр и растягиваю картинку на весь экран. Экран слишком маленький, а у тебя слишком длинная шея. Я узнал тебя сразу. В саванне на рассвете тихо. Ты слышала, как стучит мое сердце?
Граф
Я могла бы родиться собакой. Плод большой случайной любви одной собаки непонятной породы и второй собаки непонятной породы. Я могла бы появиться на свет под холодной лестницей. Или в теплом закутке сарая. Но я родилась в роддоме, которого больше нет. На его месте теперь торговый центр. Люди здесь торопятся, друг на друга не смотрят.
Мама и папа познакомились на танцах. Приходили туда не танцевать – смотреть друг на друга. Смотреть и выбирать. Мама выбрала черно-белого папу – высокий, в костюме, не знает, куда деть руки. Папа выбрал маму – вязаная кофта поверх короткого платья, на голове белая грива, как у мраморного питерского льва. В Питер – тогда Ленинград – они поехали в свадебное путешествие. Молчали на Пискаревском кладбище, робели перед лестницей в Эрмитаже. Сфотографировались у «Авроры» – от Леши и Тани на долгую память, 1975 год.
Я рождаться не хотела. Хотела остаться несбывшейся. Но мама проигрывать не собиралась. Она легла на кровать, подняла ноги, да так и лежала. Шесть месяцев. Пока не поняла, что теперь все. Теперь я смогу родиться такой, как все – 3500, или хотя бы 3200. Я родилась 3180. Красной и некрасивой. Накрахмаленный чепчик, пеленка в мелкий голубой цветочек, одеяло перетянуто лентой. В съемной комнате накрыт стол. «Тьфу на тебя, чтоб не сглазить!» – незамужние соседки по очереди берут на руки. «Все, насмотрелись, кормить пора!» Поднимаются рюмки. «За мать, выносила, выстрадала». Молоко льется легко, радостно льется.
«Как, Алексей, дочь назовешь?»
«Аленкой».
Я могла бы лежать пахучим щенком в картонной коробке – с одной стороны теплый бок и с другой стороны теплый бок. Но я лежу в дырке между матрасами. Самое безопасное место в мире. Мне три года, а может, четыре. С одной стороны папина рука – худая, шершавая. С другой – мамины волосы, жесткие, кудрявые. «Неужели свои такие?» Мама и папа ничем не пахнут. Или пахнут мной. Мама ночью красивая. На ней – длинная ночнушка с крупными маками. Я жду, когда ночнушка «помалеет», и я тоже смогу быть красивой. Я еще не знаю, что ночнушка однажды превратится в тряпку – скользкую, с неряшливыми краями. Я еще не знаю, что в мире нет безопасных мест.
Я могла бы сидеть в углу и наблюдать, как разбирают других щенков. Они бегут навстречу будущим хозяевам. Толкаются, запутываются в лапах. «Такие милые!» Я не умею быть милой. «У всех дети как дети, а ты!» А я сижу в углу и наблюдаю за другими детьми, а потом придумываю, как я с ними играла.
«Опять мне за тебя краснеть!» – говорит мама и идет на родительское собрание. Я самая тихая девочка в классе. Настолько тихая, что меня не замечают. Я сижу на кровати и смотрю, как темнота завоевывает комнату. Еще чуть-чуть, и я уже не смогу добраться до выключателя. В потрепанной книжке – Есенин. «Хороша была Танюша, краше не было в селе…» Так страшно, так жалко Танюшу, и так хочется такой же любви – до кистеня, до раны. Книжка с Есениным – папина. Ему когда-то подарила его учительница по литературе. Алена Алексеевна. Пройдет несколько лет, и я начну сама писать стихи. Их будет читать папа. «Точно сама, не сдула?» Папа стесняется. Его не учили гордиться, его учили быть скромным.
Но это будет потом. А сейчас я прислушиваюсь к шагам на лестничной клетке. Собрание идет час. От школы до дома десять минут. В комнате уже темно. Я хочу, чтобы скорее появились шаги. И хочу, чтобы они не появлялись никогда.
Мама дергает дверную ручку – резко, нетерпеливо. Она краснела за меня перед учительницей по трудам. Я не умею чертить на миллиметровой бумаге и не умею делать ровные швы. «Ты как будто не девочка», – говорит учительница по трудам. «Тебя никто не возьмет замуж», – кричит мама. Не выйти замуж страшно. И когда мама кричит, тоже страшно. Папы дома нет. Вторая смена. Был бы папа, сказал бы: «Ладно уж тебе, разошлась». «Сейчас и ты получишь», – ответила бы мама. И заскрипела бы мясорубкой, наполняя дом примирительным запахом котлет.
Если бы детство состояло из ужинов, я хотела бы туда вернуться.
Я была бы тихим дворовым псом, бродила бы сама по себе, обходила бы стороной площадку с высокомерными доберманами и кокетливыми болонками. Площадка закрытая, чужих не пускают. Но я уже не чужая. Я одна из них.
Стих Ахматовой, проза Бунина – «Я крепко заснула, но тотчас же проснулась… Нынче я стала женщиной!» Комиссия долго совещалась, и меня приняли. «Фактурная». Переворачиваются страницы телефонной книжки. «И у нас все нормально, Алена в театральный поступила. На актрису, на кого же еще». Мамин голос звучит спокойно, почти равнодушно. Она слишком горда, чтобы показывать радость. «И чему вас там учат, в том театральном?» Папа робеет и храбрится. Я улетела на чужую планету.
Выходить на сцену страшно до обморока. Хоть никакой сцены пока еще нет. Есть аудитория без окон, затянутая черной тканью. Он преподает актерское мастерство. В его биографии – громкий спектакль и драматичные отношения с известной актрисой. Актриса красивая и старая. Ей тридцать или даже тридцать пять. Мне восемнадцать. Он держит меня за руку, и я вспоминаю, что после выпускного остались туфли – новые, белые. В чужой квартире прозрачные шторы и простыня с черными и красными розами. Близость быстрая, тесная. Я отползаю на край кровати и собираю себя заново. Живот прячу под коленками. Через девять месяцев родится Маша. Родится, чтобы оправдать все – незаконченную учебу, нелепые цветы на свадебном каравае, мамино горделивое «зять режиссер», папино молчание, долгие годы рядом с человеком, которого не помнишь влюбленным.
Я буду создавать для Маши самое счастливое детство. В свои восемнадцать Маша признается, что не помнит меня счастливой.
Я могла бы бесконечно лежать на пороге и ждать ласки. А потом замирать под теплой рукой. Не шевелиться. Чтобы не спугнуть момент.
Но на пороге не я. На пороге – папа. Папа оделся заранее и ждет, пока я соберусь. Я в эти дни собираю новую жизнь. Документы на развод, поиск квартиры. Я снова пишу. У папы в сумке журнал с моими стихами. Их он прочитает в поезде. Как будто поговорит со мной. Папа приезжал всего на день. Молчал под телевизор на краешке дивана. Белый воротник рубашки над серым джемпером. Я пришла домой поздно. Доставка еды. Быстрый ужин. «Давай постелю». – «Да ложись уже, я сам».
Я провожаю папу до поезда. Он поднимается на подножку и машет рукой: «Все, иди». За жизнь мы так и не научились обниматься. Папа смотрит в окно. Я не знаю, что папа приезжал к врачу.
На памятнике папа морщится от улыбки. Я кладу на могилу халву. Я не знаю, когда папа заболел. Но знаю, что он любит халву.