Нэнси Хьюстон - Линии разлома
В феврале происходит нечто неожиданное. Лиза (девочка из класса) приглашает меня на день рождения. Я знаю, что она приглашает не лично меня, а всех одноклассниц («Из чистого бахвальства, — говорит бабушка, — не все могут устроить праздник на тридцать человек!»), и было бы слишком заметно, если бы она исключила только меня. Как бы там ни было, желание пописать приводит меня к катастрофе и на Лизином празднике. Ее мама приготовила «Слоппи Джойс» — открытые гамбургеры на жареном хлебе с густым соусом, я никогда не ела ничего вкуснее и наслаждаюсь угощением. Гости, как это всегда бывает на детских днях рождения, говорят все одновременно, громко хохочут, и я притворяюсь, что мне тоже очень весело, но тут выпитый лимонад начинает проситься наружу, я пугаюсь, что написаю в штаны — такого позора мне не пережить! — встаю и тихо спрашиваю у Лизиной матери, где находится туалет. Она ведет меня по коридору и даже не ругает (бабушка непременно сделала бы мне выговор), как будто отправиться в туалет посреди обеда — самая естественная вещь на свете. Я закрываю дверь и долго «облегчаюсь», а потом — о, ужас! — не могу отодвинуть задвижку. Кошмар, кошмар, кошмар, я впадаю в панику, мне начинает казаться, что я проведу в этом туалете всю оставшуюся жизнь, засов все не открывается, и тогда я принимаюсь колотить в дверь и звать на помощь. Я слышу голоса девочек в коридоре: «Что случилось, Сэди?» — спрашивают они, и я отвечаю срывающимся фальцетом: «Не могу открыть!» В конце концов Лизин отец присаживается на корточки перед дверью, велит мне успокоиться, спокойно объясняет, что я должна сделать, и проклятая защелка наконец поддается. Когда я возвращаюсь за стол, Лиза спрашивает: «Ну, Сэди, как дела в туалете?» Все смеются, а я умираю со стыда: праздник окончательно испорчен.
Скоро наступит весна. Мама, как и каждый год, приедет на бабушкин пасхальный прием (она устраивает его не вечером, а в полдень), и я решаю вести обратный отсчет до самого пасхального воскресенья. Дни тянутся нескончаемо долго, я зачеркиваю цифры — 42, 41, 40… и так до единицы, осталось дотерпеть до завтра, и вот уже наступило сегодня. Мама не пойдет с нами в церковь Святого Иосафата — бабушка говорит, она перестала это делать с тех пор, как встретила свою банду битников, а дедушка добавляет: «Да-да, эти молодые безбожники обречены на вечное проклятие!» Я думаю, он так шутит. (Не знаю, по правде ли бабушка с дедушкой верят в чудеса, воскресение, рай и вечное проклятие или просто так говорят, не похоже, будто они верят, что какое-нибудь чудо изменит их собственную жизнь.)
Мы возвращаемся домой сразу после службы, потому что мама приедет в половине первого и стол должен быть накрыт. Распевая гимны о воскресении Иисуса, бабушка беспокоилась об окороке в духовке — не подгорит ли? Теперь Иисус воскрес из мертвых до следующего Рождества, когда Он снова родится, окорок готов, стол накрыт, а часы тикают: уже час, и мама опаздывает — как всегда. «Такие мелочи, как пунктуальность, ее, конечно, не волнуют», — с иронией замечает дедушка. Кастрюли стоят на маленьком огне, но хлеб начинает сохнуть — как и доброжелательная улыбка, которую бабушка «надела» на лицо ровно в 12.30. Хилари чувствует возникшее напряжение: он мечется между бабушкой и дедушкой, повизгивает, стучит хвостом по паркету. Дедушка чешет его за ухом и говорит: «Ты вот никогда не заставишь мамочку с папочкой ждать тебя, правда?» Услышав свое имя, Хилари решает, что настал час прогулки, и лает, дедушка делает вид, что пес ответил: «Нет», и повторяет: «Конечно, не заставишь!»
Я очень хотела выглядеть красивой и умненькой-разумненькой к маминому приходу и, прежде чем отправиться в церковь, соорудила прическу «конский хвост». Время идет, резинка с желтой ленточкой сильно натягивает волосы, я не выдерживаю и чешу голову, порушив всю красоту, но мне все равно неудобно, и я сдергиваю бант вместе с несколькими волосками. От боли у меня выступают слезы, а бабушка раздраженно вопрошает: «Что ты делаешь, Сэди? Хочешь, чтобы твои волосы попали в еду? Поднимись в комнату, приведи себя в порядок и вымой руки — быстренько!» Пока я торчу в ванной и смотрюсь в зеркало — увы, я все та же обычная толстушка и страдания мои были напрасны! — появляется мама.
Я лечу по лестнице и бросаюсь к ней в объятия. Она ловит меня с возгласом «Детка моя любимая, какая ты стала взрослая», сажает к себе на колени и целует в лоб, щеки, нос, глаза и подбородок. «Мы можем наконец сесть за стол, Кристина? — спрашивает бабушка. — Уже час тридцать пять. Если подождем еще чуть-чуть, окорок окончательно пересохнет», — а мама смотрит мне прямо в глаза и шепчет: «Как поживает моя сладкая Сэди?» — и я отвечаю: «Хорошо», — а бабушка сдергивает меня с маминых колен и плюхает на стул, и тогда дедушка, махнув электрическим ножом, отпускает свою вечную шуточку о Джеке Потрошителе.
Самое чудесное в моей маме не ее красота, а то, что она излучает обаяние. Так сказал однажды мамин друг Джек, и я запомнила, потому что это чистая правда. Мама одета во все черное (бабушка наверняка считает этот цвет неподобающим для Пасхи), на ней обтягивающие брюки и свитер, из всех украшений — розовый шарф и серебряные серьги-кольца. Мама не накрашена, у нее обычная прическа, но она улыбается, ее голубые глаза блестят, и я вдруг понимаю, что вот она — моя мамочка, а ведь люди, как правило, не там, где они есть, они думают о тысяче разных вещей, но не о вас и не о том, что может случиться за одно короткое мгновение.
(Когда мама рядом, мне кажется, что от ее присутствия вибрирует воздух, тем ужасней, что она так редко появляется в моей жизни.)
— Итак, Кристина, — говорит дедушка после того, как мясо, ломтики ананаса, сладкий картофель и зеленая фасоль съедены. — У тебя появились серьезные конкуренты.
Мама бросает на него непонимающий взгляд.
— Пол Анка снова в хит-параде, и вдобавок о нем снимают фильм.
Мама весело смеется.
— Мы с Полом Анкой работаем в разных плоскостях, — говорит она.
— Передавать такие песни по радио, — вступает в разговор бабушка. — Kissing on the phone[3], подумать только! Швабры, даже глаз не видно!
— А мне они очень нравятся, — шепчу я себе под нос.
— Браво, Сэди, — восклицает мама.
— Одно могу сказать, — вздыхает дедушка, — человечество стремительно деградирует. Подумать только — всего за два столетия мы скатились от гениальных опер Моцарта к… «агу-агу». И это человеческий язык? Что скажешь, Хилари?!
Он смеется над собственной шуткой и скармливает Хилари кусочек сала под столом.
— Ричард! — возмущается бабушка. — Ты прекрасно знаешь, что не должен давать этой собаке жирного! У Хилари холестерин!
— В детстве я обожала жирное, — мечтательно произносит мама. — Хотела стать Толстой Дамой из цирка.
— Неужели? — удивляется дедушка. (Как он может этого не знать? Неужели забыл?) — Еще одна рассыпавшаяся в прах мечта.
— Мне кажется, что с нашей последней встречи ты еще больше похудела, — замечает бабушка.
— Я прекрасно себя чувствую, — успокаивает ее мама.
Я перестаю прислушиваться к разговору и впадаю в транс: я так долго ждала этого дня, а теперь не знаю, как себя вести, сижу и пожираю маму глазами. В окно за маминой спиной вливается солнечный свет, и ее волосы кажутся золотым ореолом, она здесь, она здесь, она правда здесь, я застыла, завороженная музыкой ее голоса и грациозными движениями рук. Внезапно я слышу: «Хочешь провести у меня следующий уик-энд, Сэди?» — и не верю своим ушам. Следующий уик-энд? До него всего шесть дней. Бабушка и дедушка обмениваются многозначительным взглядом: «Охо-хо, не окажет ли эта женщина дурного влияния на нашу малышку Сэди?» — но потом они вспоминают, что эта женщина — мать их малышки Сэди, она родила ее в восемнадцать и отдала на попечение родителям, потому что у нее не было денег. Теперь маме двадцать четыре, и ничто не помешает ей забрать меня, если она захочет, так что — кто знает? — если я буду хорошо себя вести, когда поеду к ней на выходные, она может меня оставить. Мое сердце колотится, как сумасшедшее.
— Скажем, в субботу, после обеда. Мы с Питером заедем за тобой на машине, а в воскресенье, к вечеру, я отвезу тебя назад. Договорились?
Ответа не последовало.
— Ты согласна, Сэди? — спрашивает мама.
Я готова выпалить, что просто мечтаю об этом, но тут вмешивается дедушка.
— Кто такой Питер? — спрашивает он.
— Питер Зильберман. Мой новый импресарио.
Снова наступает тишина.
— Питер… Зильберман? — повторяет бабушка таким тоном, как будто это имя ей чем-то не нравится.
— Что такое импресарио? — спрашиваю я, представив себе Прекрасного Принца с волнистыми волосами, бросающего в лужу свою красную накидку, чтобы мама не замочила ног.