Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 9 2013)
Полка закончилась, фантазии оборвались. Надо было ужинать и ложиться. Когда я расстилал постель, то категорически не разрешал себе смотреть ни на расставленные книги, ни на те, что остались лежать на полу, чтобы по последним случайно не догадаться о первых. С фантазиями расставаться было жалко, и я, продлевая себе удовольствие, решил почитать на ночь «Червя», точнее — ту книгу, которая замыкала мой книжный ряд и числилась в моем воображении как Фаулз. Зажмурившись, я выщупал ее на полке. Не заглядывая на обложку, прочел: «Протиста смущало, что я говорю ему такие вещи. Чтобы не раздражать его, я поменял тему разговора. Ведь он был так любезен со мной и даже как бы ниспослан провидением… Очень трудно уйти от темы, столь волнующей вас, учитывая, сколь она была мне небезразлична. Тема всей жизни захватывает тебя с той минуты, как живешь один. Она гипнотизирует. Чтобы избавиться от нее, пытаешься разделить ее на всех людей, которые приходят навестить тебя, и докучаешь им. Быть одиноким — значит готовить себя к смерти. „Подыхаешь, — говорю я Протисту, — как собака, и нужны тысячи минут, чтобы заставить тебя тысячу раз забыть все удовольствия от занятий любовью в течение тысячи предшествующих лет… Остальное — ничто, человек не осмеливается признаться в страхе, вот и все искусство”».
Возникшее уже при первых строчках впечатление, что я читаю не «Червя», а «Коллекционера», к концу абзаца усилилось до не передать какой степени, и я, подчинившись и забыв обо всем другом, развернул книгу обложкой к себе, чтобы подтвердить это или опровергнуть. И тут же (до того, как прочитал имя на обложке или после? — я не смог уловить последовательности) вспомнил о своей игре, о книжной полке, о том, почему это не может быть ни «Коллекционером», ни «Червем», ни Фаулзом вообще. Но было уже поздно. Это оказался Селин.
Я попытался успокоиться (в тот вечер мне еще удавалось справиться с собой): ну и что, что Селин, ну подумаешь — Селин, какая разница, а что, если б это Уэллс или, скажем, Джойс, ну пусть не Джойс, пусть какой-нибудь Дюрренматт или По, да, вот По, пусть бы им оказался По, что из этого, да ничего, По как По, или Во, Во как По, или По как Во, или еще лучше — Ге как Ле, Ге не писал, да к черту Ге, да при чем тут Ге? Но нет, все мысли возвращались к Селину. Это был Селин и только Селин. Только Селин и никто другой. А Селин не может стать Фаулзом, хоть сто раз прочитай его как Фаулза, он останется только Селином. Мне невыносимо было думать о Селине: я его не хотел читать и даже думать о нем, он появился исподтишка, хитростью вторгся в мои мысли, под маской друга, если, конечно, с Фаулзом можно дружить. Это было настолько гадко, настолько мерзко, настолько нечестно, что я потерял всю свою веру в идеальную расстановку книг: если в нее проник Селин, в ней уже ничего не было хорошего, наоборот, все было отвратительно, и теперь — я уверен — на полке стоят бок о бок Джойс, Кафка и Пруст, «Дьявол» Амфитеатрова — между Библией и Кораном, а «Завтрак у Тиффани» пристроился к «Вечеру у Клэр».
Я засыпал раздерганным и злым, и часов до трех, пока меня не разбудила рухнувшая полка, мне снились нервные и злые сны: Андрей Белый в черной обложке (Москва, «Республика», 1994) рядом с Сашей Черным в белом (Рига, «Зинатне», 1989), вместе Гамсун, Ибсен и почему-то Нансен, Мамардашвили, упершийся в Вагинова, Уайльд, пристроившийся к Евгению Харитонову, но хуже всех была «Смерть героя» впритык к «Мертвые все одного цвета» — я даже зажмурился во сне от отвращения, а когда открыл глаза, увидел, что это не «Мертвые все одного цвета», а «Глаза погребенных».
Полка снова не раскололась, только «херовая крепежка» вырвала себя из стены с мясом: винтами и чопиками. Валяющиеся по полу книги, перемешанные, с мятыми и начавшими рваться листами, выглядели вполне безопасно и даже вызывали что-то вроде сочувствия — во всяком случае, ничего плохого с ними мне делать не хотелось. Я поискал вчерашнего Селина, везде, где только мог, и, конечно, не обнаружил его. Закатиться куда-нибудь он не мог: в этом я отдавал себе отчет. Что же получается: я читал на ночь не Селина? Я хотел почитать Фаулзова «Коллекционера» как «Червя», на самом деле читая Селина как «Коллекционера», а теперь я должен думать, что читал еще кого-то другого вместо Селина? Так где же оно «на самом деле»? И где Селин или тот, кого я принял ночью за Селина? Кто был для меня Селином, когда я думал, что читаю «Коллекционера» вместо «Червя»?
Ближайшим к постели лежал «Назову себя Гантенбайн» Фриша. Мне показалось, что Селином мог быть он, и я прочитал раскрытую страницу: «Накануне их отъезда в Гамбург он вдруг находит, что разумнее ей поехать одной, на него вдруг нашло озарение, веселое озарение; он решил: сейчас в Гамбург, честно признаться, мне совсем ни к чему. Нет, говорит она, тогда я тоже не поеду. Почему? Нет, говорит она, уж в Кампен-то, во всяком случае, нет. Глупости, говорит он, неделька в Кампене, поверь, пойдет тебе на пользу. Без тебя? — спрашивает она, а он стоит на своем. Как ни сердечны ее уговоры. Может, он надеется, что она не решится? Это было бы глупо. Как так это ничего для него не значит? Это ничего для него не значит. Хитрость? Издевка? Ничего подобного. Что он собирается делать? Работать. Зачем мне в Гамбург — говорит он и стоит на своем; непритворно веселый, он отвозит ее на следующий день в аэропорт; Кампен — здоровое место, все ясно и правильно, и нечего тут объяснять… Другого решения нет».
В конце абзаца позвонили в дверь. Меня удивило даже не то, что сосед Анатолий пришел сам, без зова, а необычное для него молчание, он даже не поздоровался, не рассказал ни одного анекдота. Без единого слова прибил полку и, не прощаясь, ушел. Все как бы решилось за меня, помимо моей воли: я еще не знаю, хочу ли продолжать свои эксперименты с книгами, как приходит сосед Анатолий, вешает свою полку и уходит. И я заорал в сторону закрытой двери что-то про соседей-столяров и расстановщиков, про Фолкнера и чопики, про фашизм и человеческую свободу, низкий порядок и высокую бессмысленность, и много еще чего. Каждому из нас есть о чем поорать перед закрытой дверью.
Оторав, я почувствовал себя намного лучше (честно признаться, я об этом знал, еще только начиная орать, можно сказать, что и орал-то я только для того, чтобы меня отпустило напряжение, а не для того, чтобы сосед Анатолий или кто-нибудь меня услышал). Я даже подумал, не пнуть ли со злости какую-нибудь книгу ногой — так, чтобы она раскрылась на лету, тяжестью страниц вырывая себя из переплета, и, заломив титульный лист, шмякнулась о стену, а потом медленно, словно цепляясь ногтями, сползла на пол с вывернутой обложкой, — да вот хоть и Фриша, а еще лучше Селина. О! что бы я сделал с Селином, найдись он у меня: Селина я бы вывернул наизнанку, и он бы летел у меня веером, шелестя и посвистывая, — но решил, что достаточно, хватит и крика, а с книгами я, если будет нужно, и так смогу сделать все, что захочу, в любой момент. Полка моя? Моя. Книги мои? Мои. Идея моя? Моя. Что же тут не мое? Все мое. В этом мире — мире моей комнаты, где находятся и книги, и полка, и я, — все мое, и я могу сделать со всем этим, что захочу: захочу так, а захочу вот так (это я потом уже понял, что все время думал: я могу поставить книги и так, и вот так, — а о том, чтобы их не ставить никак, не думал).
Оптимальный способ расстановки книг, конечно же, был корешком к стене, чтобы я видел только стиснутые страницы, а не автора и название — и как это сразу не пришло мне в голову. Вот она — антибиблиотека, библиотека для самой себя, для стены, для какого-нибудь сверхсущества, который с той, другой стороны, через стену дома и стенку книжной полки сумеет прочитать названия книг, а для меня все книги останутся на одно лицо, голенькие, безымянные, как освежеванные тушки кроликов, висящие в ряд на бойне. Пускай одна тушка чуть толще, другая наоборот — не важно, главное — они все одинаковые: красненькие, мокренькие, скользенькие, они никогда уже не будут прыгать, шевелить ушами и гадить круглыми катяшками, только висеть рядышком, похожие друг на друга, пока не захочется их съесть.
Не передать, с каким энтузиазмом я начал расставлять книги по-новому: толстенный, толстенький, еще толстенький, теперь тоненький, снова толстенький. Или можно иначе: мягенький, тверденький, тверденький, мягенький, мягенький. Или: гладенький, жесткенький, так себе, жесткенький, мягенький. Было славно и здорово, совсем не хотелось повернуть книгу и заглянуть ей в лицо, узнать, кто именно толстенький, а кто мягенький и гладенький. Я не закрывал глаз: я доверял себе полностью. Мне было совершенно плевать на фамилии авторов и на то, что они написали, — мне это было не нужно. И не страшно, если Хемингуэй вдруг мог стать рядом с Ремарком, а Белый — с Блоком: я-то тут при чем, сами так стали, я не знал, не знаю и не узнаю об этом, пусть об этом знает тот, кто сможет увидеть названия книг, а для меня они все детки, голенькие беленькие детки. А то, что с ними может случиться с другой стороны, — не мое дело. Конечно, я знал, что полка сорвется снова, но это уж — извините! — не моя вина, я ничего не сделал для того, чтобы она упала, я теперь не отвечаю, я ведь здесь, с этой стороны, а не с той, и не могу увидеть, что получилось, а значит, нет моей вины, пусть виноват будет тот, кто видит, это в его глазах мой хаос превращается в систему, а я как был, так и остаюсь при своем хаосе. Для меня вся система в степени тучности: один толще, другой тоньше, для меня нет иерархии, все одинаковые, чистенькие, голенькие. Пусть кто угодно строит свою иерархию, но не с моей стороны, а я уравниваю их всех и всем им даю одинаковую свободу от меня — я антибог для них: что хотите, то и делайте, мне ничего от вас не надо, я ничего от вас не хочу, не бойтесь, и я вас не боюсь, я даже люблю вас.