Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 9 2013)
На этом месте сон неожиданно прервался обвалившейся полкой: неожиданно не для меня вообще, а для того меня, что спал и видел сны о мертвых книгах. Оставшуюся часть ночи я проспал без сновидений и день встретил, как мне казалось, ясным и бодрым осознанием происходящего. Книги все так же лежали на полу, разве что еще больше потрепанные и помятые, полка по-прежнему была цела, вот только сосед Анатолий весь день не приходил. Но я особенно не переживал за него, я знал, что рано или поздно он все равно придет, сосед Анатолий уже полностью включился в мою ситуацию и не мог самостоятельно из нее выйти: я расставляю книги — полка падает — приходит сосед Анатолий и вешает ее на место, и так далее, все повторяется. У каждого в этом круге свое место и своя роль: и у меня, и у полки, и у соседа Анатолия — и каждый понимает, что напрямую зависит от других, и не может самостоятельно из него выйти. Пока существуют полка, я и сосед Анатолий, я должен расставлять книги, полка падать, а сосед Анатолий приходить и вешать ее на стену. И это никакой не механизм, не программа, а коллективное творчество, то, что, если хотите, называется мистерией. Поэтому сосед Анатолий чувствует, понимает, что не я нуждаюсь в нем, а он — в нашей полке и во мне, и не может не прийти.
А пока, в ожидании его прихода, я подмел комнату, вытер пыль и подклеил разорванные страницы. После обеда решил почитать и вытащил, как обычно наугад, Анатоля Франса, подумал, на какой странице открыть, ничего не придумал и открыл на случайной двести сорок первой. Франс был старым, издание 1959 года, шестой том из восьмитомного Собрания сочинений, я совершенно ничего о нем не знал, наверное, он остался от родителей, на титульной странице — замечательная надпись от руки: «И впредь… не будь мнительным, не усложняй!», чья-то роспись и дата «2.III.70 г.» Второе марта тысяча девятьсот семидесятого года, мне тогда было двадцать четыре дня. Как странно, что, когда мне было всего двадцать четыре дня, эта книга существовала, ее кто-то читал и дарил другому, который все усложнял и был мнительным. Странным было то, что кто-то, когда я ничего еще не знал и не хотел знать о книгах, был уже настолько мнительным и так умел все усложнять, что кому-то другому, кто хотел, чтобы первый перестал быть мнительным и все усложнять, пришлось дарить ему именно шестой том из восьми и именно Анатоля Франса, а не Теодора Драйзера или Ромена Роллана. Почему именно Франса и почему именно шестой? Что было такого в этом шестом томе, что могло воздействовать на мнительного и все усложняющего человека? Ведь была же какая-то причина, заставившая не равнодушного к судьбе изнуряющего себя подозрениями и строящего нереальные догадки человека дарить ему этот том: не пятый, не четвертый и не седьмой. Не мог же человек, решивший помочь избавиться близкому от мнительности и тягостных мыслей, просто так взять шестой том Анатоля Франса и вручить его человеку, чья судьба его волновала, да еще и с памятной надписью. Значит, именно шестой том должен был показать тому, кто получал его в подарок, как можно обрести душевное спокойствие и перестать городить сложные конструкции из простых причин.
Эта надпись, этот шестой том до того заинтриговали меня, что, вчитываясь в двести сорок первую страницу, я искал в ней ключи к каким-то важным секретам, как будто тем мнительным и все усложняющим незнакомцем был не кто-нибудь, а я. А на двести сорок первой странице было написано: «Ипполит по-прежнему любил Эвелину и по-прежнему страдал. Но в сердце его закралась надежда. Он разлучил на некоторое время Эвелину с любовником и, рассчитывая вновь завоевать ее, направил на это все усилия, пустил в ход всю свою ловкость, выказал себя искренним, предупредительным, нежным, преданным, даже сдержанным. Само сердце подсказывало ему эти тонкости в обращении. Он находил для изменщицы самые очаровательные и самые трогательные слова; чтобы ее смягчить, поведал ей обо всех своих страданиях».
Текст не ответил мне ни на один из тревожащих меня вопросов, наоборот, только все еще больше запутал и усложнил. Толку человеку, возомнившему себе бог знает что, дарить книгу, в которой Ипполит страдает по Эвелине, да к тому же вынужден искать всякие тонкости в обращении, — разве это может успокоить тревогу в воспаленных фантазиями мыслях? Ведь мысли о страдании, отвергнутой любви и изменщицах только рождают новые подозрения в и без того измордованном догадками воображении; с таким же успехом можно было подарить человеку с растрепанными чувствами противогаз, портсигар или швейную машинку. Смысл дарения шестого тома из восьмитомного Собрания сочинений Анатоля Франса в виде успокоительного средства сводится к нулю, и значит, этот шестой том — сплошная глупость, случайность, прихоть или даже издевка, насмешка. Шестой том может только еще больше взвинтить нездоровую психику, накалить и так разгоряченные мысли.
Вот потому-то и глупо было искать связь там, где ее не было никогда. Разумеется, надпись на Франсе — никакое не послание, и то, что написал Франс, не послание. Франс, пиша про Эвелину и Ипполита, не думал ни о Гомере, ни о Петрарке, ни о Пушкине, как не догадывался, что уже где-то появились Кафка, Набоков, Алданов. Да, это заблуждение, что он мог думать о Гомере и Петрарке, он ни о чем не думал, когда писал, и я не должен о них вспоминать. Если существует такая сила, заставляющая человека, читающего Франса, думать о Гомере, то она не во Франсе, а в самом читающем. В глупости читателя. Моей глупости. Нет Гомера, если есть Франс: или один, или другой, а если оба сразу, то это уже не Гомер и не Франс, а читатель. Один читатель на сотню, тысячу книг.
Но все же Франс что-то изменил в моей жизни, нет, не в моем настроении и не в моих мыслях, а в той жизни, что происходила вокруг. Моя комната, когда я прочитал и отложил Франса, не была похожа на ту, в которой я находился до него. Дело, конечно, не в поэтическом восприятии Франса или в том, что после его прочтения моя личность обогатилась какими-то новыми впечатлениями и переживаниями и эти впечатления и переживания заставили меня по-иному взглянуть на свою комнату. Комната поменялась самым реальным образом: полка снова висела, прикрепленная к стене, — и это значит, Франс выключил меня на какое-то время из происходящего вокруг, значит, сосед Анатолий приходил ко мне, прибил полку и вышел, пока я находился с Франсом.
Мне стало по-настоящему, по-животному страшно. То, что произошло со мной, говорило только о том, что наступил последний день, самый последний день, и я не имею больше права ошибаться: если какой-то Франс может сделать так, что я перестаю замечать звонок в дверь, стук молотка, присутствие другого человека в моей квартире, то завтра я перестану замечать себя, открою книгу, прочитаю несколько строк и останусь в этой книге навсегда, потеряю себя среди одинаковых строчек, уйду туда, откуда не возвращаются. А раз так, то завтра мне следует или бросить читать книги вообще, если я хочу жить в своей жизни, или каждый раз, читая, быть начеку, то есть сторожить себя, помнить не о книге, а о себе, и каждую минуту чередовать прочитанное со своей настоящей жизнью. Первое было смертью, второе — сумасшествием. Я ничего не надумываю: если сделать такое с моей жизнью сумел какой-то случайный Франс, то в сто раз скорее это могут сделать Чехов, Жене или Кизи, и даже очень хорошо, что это случилось в первый раз именно с Франсом, наименее опасным из всех остальных, теперь я предупрежден и знаю, как должен поступить.
Я сделал вид, что признал свои ошибки и готов их исправить: я расставил книги так, как они хотели, так, чтобы их расположение образовывало выпуклую, самодовольную сверхсистему — один-единственный Смысл Смыслович, и чтобы, кроме Смысла Смысловича, ничего на моей полке не осталось: ни моих намерений, ни иронии, ни намека на желание переделать все по-другому. Расставлял так, чтобы никто не решил, что я это делаю, переступив через себя или затаив задние мысли. Наоборот, я всем своим видом изображал увлеченность работой, радость, а когда видел, что какое-то получившееся соседство должно выглядеть в этой системе особенно удачным и выгодным, даже пытался причмокивать от удовольствия.
В этом нет ничего страшного, успокаивал я себя, когда становилось нестерпимо мерзко от того, что рядом с Ахматовой появлялся Гумилев, сразу после Джойса возникала Вулф, а перед Камю — Сартр, так стоят книги всегда и везде, в каждой библиотеке: нет Кафки без Пруста, Ибсен, Гамсун и Бьернсон неразлучны, и так далее, ничего в этом плохого нет, напротив — как домик выстраивается, кирпичик к кирпичику, ряд за рядом. Но все равно подмывало внести собственное отношение в навязанную систему, и приходилось себя контролировать с ужесточенным вниманием: один раз поймал себя за руку, чуть не всунувшую между Мицкевичем и Ходасевичем Лимонова, но вовремя сделал вид, что поправляю Ходасевичу обложку, а Лимонова отправил к Довлатову.