Джим Гаррисон - Волк: Ложные воспоминания
Я сидел на берегу и курил воображаемую сигарету. Было градусов семьдесят семь, я встал, сбросил одежду, встал на цыпочки и сплясал на песке небольшой круговой танец. Пам-пам-пам-пам, мне тридцать два года, я индеец, сама природа смотрит на мою бешеную голую жопу, и ей по фигу. Ветер довольно сильный, хватает, чтобы разогнать мошек. Непроизвольно дрожа, я шагнул в холодную воду. Как ходить до ветру в холодный день. Не просто индеец, а шайен, потому что у них имелась для жизни отличнейшая страна Монтана за несколько тысяч лет до того, как стала Монтаной. Я испустил долгий шайенский клич, нырнул и поплыл под водой, уставясь открытыми глазами в мутное дно. Затем вынырнул и оглянулся на берег: неплохо. В двенадцать лет мы тайком от родителей — иначе бы они запретили — дважды проплывали вдоль берегов озера, это занимало девять часов. Он сказал ей: «Плыви на спине». Плохая, однако, затея засовывать хлопушку лягухе в рот. Где лягуха? Везде, только мелкими кусочками.
Я лениво плыл к середине озера, вглядываясь в черное невидимое дно и мечтая найти там морское чудовище, с которым можно сразиться. По пути к берегу левую икру свело судорогой, и нога вяло тащилась следом. Растянувшись на песке и положив голову на одежду, я стал массировать мышцу, пока судорога не прошла. Питер слегка обгорит. Я приподнялся, упираясь в песок головой и пятками. Где же моя скво, я хочу ей засадить. Покахонтас, как же она роскошно кувыркается. Тема для полемики: кого выебли сильнее — черных, привезенных сюда в рабство, или индейцев, у которых отобрали землю. Сэнд-крик. Харперс-Ферри. Все равно что спрашивать, кто на войне самый убитый. Если кто пройдет мимо, скажите, что я лежу здесь, и рот моего черепа раззявлен в вечном проклятии. Все сбывается без всякой романтики. Почему бы им не стать хорошими мальчиками и девочками? Одеяла, зараженные оспой, грабежи, походы, резня, жадность и сотни миллионов шкур, отправленных на Восток. Высадив меня, пайюты повернули налево на грунтовку, что тянется тридцать миль по пустыне, и покатили к поселку, где от правительственных щедрот им позволено жить в сборных бараках из гофрированного железа. В которых летом дышать нечем, а зимой зуб на зуб не попадает. Мы передавали друг другу бутылку и смеялись над песней, которую пела по радио Леди Шампанское.[106] Засранная машина, горячий запах выхлопа и волосы цвета воронова крыла. Набрав пригоршню песка, я написал на животе свое имя. Низко летящий самолет прочтет и насторожится. Темный принц-сиротка опять на воле. Запирайте баб и детей. Скликайте ополчение. Подобно Кливеру,[107] его следует считать вооруженным и особо опасным. Я поворочался на песке, затем, как бревно, скатился к воде, напиться. Как вкусно. Напитанное ключами озеро. Сюда бы папашу с удочкой и приманкой — посмотреть, нет ли тут форели. Сейчас как выйдет из лесу в том же самом охотничьем костюме, который был на нем в то ноябрьское утро. А сестра в глубине леса пусть собирает цветы, и грибы тоже, чтобы есть их потом с форелью. Семь лет назад. Я никому не скажу, что они живы. Или что они умеют ходить по воде и по верхушкам деревьев длинными летящими шагами. Или, как поет Долли Партон — моя любимая артистка с тех пор, как Пэтси Клайн разбилась на самолете вместе с Ковбоем Копасом:[108] забери меня отсюда, отец, я не голову разбил себе, а сердце. Все дело в том, что она сошла с ума от любви и сейчас в психушке. Мольн[109] так и не нашел эту девушку, а когда Хитклиф выкопал Кэти,[110] это была всего лишь холодная некромантия. Я до сих пор дрожу при воспоминании о той сцене или о другой, где мастиф кусает ее изящную ножку. Я подгреб к камышовой полянке и стал разглядывать под водой стебли и корни.
Проснувшись на этот раз, я весь дрожу. В теле яд. В комнату входит Лори и протягивает мне чашку кофе. Затем шагает к столу и сосредоточенно скручивает косяк, уминая пальцем рассыпающийся гашиш; нельзя так с гашишем, но все равно хорошо. Прикуривает и протягивает мне.
— Это твой. Я уже выкурила, пока ты спал.
Я глубоко затянулся и подавился, стараясь удержать сладкий дым как можно дольше, выдохнул и затянулся опять. Наконец дотянул до пустой бумаги и сжевал горький смолистый бычок. Меня поднимает в воздух, но на этот раз приятно. Я встаю, иду в туалет, плещу воду на далекое лицо и руки, мне уже не принадлежащие, и смотрю в зеркало на свои красные глаза. И грудь — соски можно принять, пожалуй, за глаза бабуина, а пупок проходит насквозь. Когда я иду назад, толстуха беседует о чем-то с молодым человеком, у него русая волокнистая борода, которую необходимо срочно вырвать. Мерзкий попик сбежал из Чосера. Они смотрят на меня, а я голый, и исчезают. Я бросаю взгляд на свой изношенный хуй, вид у него такой, словно его недавно завязывали узлом. Лори начинает рассказывать, что произошло за этот год, но я почти не слышу. Я пью кофе из заляпанной пластмассовой чашки и наблюдаю, как он стекает по трубе в желудок и расплывается там маленьким черным озером.
— Что ты вообще делал?
— Что?
— Что ты вообще делал?
— Ничего. Как обычно.
— А-а.
Тогда она заводит рассказ о романе с художником и о том, как только через несколько недель начала привыкать, что он занимается любовью совсем по-другому. И о том, как какой-то мужик набросился на нее в сабвее, но, пока он спускал штаны, она его толкнула. Почти нервный срыв, с тех пор она носит с собой длинную булавку, чтобы отбиваться от таких типов. А помнишь, как на Гроув мы вытаскивали на крышу матрас, скручивали косяки и трахались под уличный шум, а когда сидели слишком долго, покрывались сажей. Я чувствую жесткую крышу под босыми ногами. Я чувствовал ее сейчас, словно топал этими самыми босыми ногами по теплым доскам или скреб ногтями черный рубероид. Она сидела рядом, плакала, хлюпала носом и говорила дрожащим голосом, что я должен остаться и что на этот раз все будет намного лучше, совсем не так, как раньше.
— У тебя есть что-нибудь поесть? — спросил я.
Этот простой вопрос испугал ее, и она покачала головой. Я сказал, что пойду куплю какой-нибудь китайской еды, быстро оделся и без носок сунул ноги в башмаки. На рубашке оторвались пуговицы, осталось всего три.
— Ты вернешься?
— Конечно, что за глупости.
Она проводила меня до дверей и поцеловала. Я ушел, не оглядываясь, и еще до того, как оказался на улице, понял, что не вернусь. Побродил вокруг в поисках городского трамвая. На углу три юных правонарушителя подпирают почтовый ящик и при моем приближении начинают пихать друг друга локтями. Тело у меня сжимается, и хотя я еще плыву после гашиша, все же сую правую руку в карман и поглаживаю нож. Когда прохожу мимо, один из юнцов плюет и чуть не попадает мне на ботинок. Я иду и жду шагов. Было бы неплохо уложить всех троих одним мощным ударом. Но потом мне тоже достанется, я почти чувствовал острую боль в боку от ножа или самострела.
Теперь на Восточную Семидесятую, где все так мило и спокойно. Наружная дверь открыта, зато внутренняя на запоре. Я смотрю на имена. Номер 24. Нажимаю на кнопку. Крепостной город.
— Да? — Из домофона.
— Это я.
Дверь жужжит и щелкает. Вестибюль облицован мрамором и абсолютно ничем не пахнет. В углу для смеха два трехколесных велосипеда. Я нажимаю еще одну кнопку и слышу, как, визжа тросами, ко мне ползет лифт самообслуживания. Уже почти внизу, маловато птичьего пения. Вверх в пастельной клетке с зеркалом в углу, чтобы было видно, не сидит ли там на корточках слюнявый насильник. Прочь, негодяй. Никому твой перец не нужен. Лифт останавливается. Она стоит перед дверью в квартиру и курит. Ладно. Мы обнимаемся, но мои глаза открыты, и я вижу, как ее вытянутая рука отводит сигарету подальше. Мы расцепляемся и входим в квартиру. Она разглядывает меня вблизи.
— Ты накурился и чем-то пахнешь.
— Неплохо устроилась. Растишь на пособие?
— Да, но они не хотят, чтобы я ехала к ним с ребенком.
— Можно посмотреть?
Я иду за ней через спальню в смежную комнату поменьше, прикидывая, что такая квартира должна стоить не меньше трехсот долларов в месяц, а может, и больше. Отец платил за дом всего шестьдесят шесть долларов. В углу кроватка, другие детские штучки и странный обобщенный запах, который всегда собирается вокруг младенца и того, что его окружает. Я слышу дыхание, но ребенка почти не вижу. Невнятные очертания маленькой головки.
— Мое?
Она закуривает новую сигарету, и мы бесшумно выходим в гостиную. У нее на халате красивый желтый узор, а ковер толстый, очень мягкий и кажется невесомым. Мы садимся и смотрим друг на друга.
— Кажется… я не знаю. Родители думают, что да.
— Сколько у тебя вариантов?
— Не твое дело.
Она краснеет и смотрит в потолок. Комната застывает.
— Дай что-нибудь выпить?
Она наливает мне бурбон, сверху на дюйм воды без льда, как я пил раньше. Она заводит разговор о том, как трудно найти человека, чтобы помогал с уборкой, готовил обед и оставался с ребенком. Есть лишняя спальня, но никто не хочет «с проживанием». Я слушаю очень внимательно, сосредоточенно и выпиваю бурбон несколькими глотками. Еще немного химии, и мое усталое тело нашинкуется ломтиками вяленого мяса. Она по-прежнему смотрит в потолок и теперь говорит о том, как любит ребенка, о последнем приезде родителей и что она, наверное, поселится в Сан-Франциско и найдет там себе какое-нибудь занятие. Халат на коленях расходится, и я завожусь, несмотря на все, что было с Лори. Подхожу к ней, наклоняюсь и целую ее в шею. Духи и соль.