Вержилио Ферейра - Во имя земли
Тео у моей койки в больнице.
— Как ты себя чувствуешь? — спросил он.
— Хорошо. Но не спрашивай почему.
И он не спросил, должно быть, не хотел знать. Я тоже не знал, почему я не хотел, чтобы он спрашивал почему. И даже теперь мне требуется большое усилие, чтобы я захотел. Я чувствовал себя хорошо, у смерти были свои резоны, чтобы существовать. И у смерти, и у усталости. И у определенного понимания предела. Но ничто никогда не завоевывается раз и навсегда. Никогда ничего не бывает навсегда из того, что сейчас еще существует. Но Тео тем не менее захотел меня приободрить. Он должен хорошо уметь это делать — это входит в его обязанности. Я сказал ему, что чувствую себя хорошо, и он утешил меня. Наш Тео. Тебе он никогда не нравился, так ведь? Я говорю: раньше не нравился, но потом… Он захотел приободрить меня, он был здесь. Чтобы читать проповедь, ведь это его обязанность.
— Я поговорил с доктором Матиасом, все будет хорошо. И ты должен уже теперь готовить себя к будущему.
Это входило в его обязанности. Как и внушать, что патология является нормой, чтобы добиться смирения, а ведь это прием, отрешающий нас от существования для самих себя и оставляющий нам возможность существовать для тех, кто нас угнетает и обманывает. И тут не знаю что за ярость взорвала меня изнутри, и я стал брыкаться. Это была ненависть, незаметно, подспудно возникающая и подчас обрушивающаяся на того, кто ни в чем не виноват. И я сказал, сказал: не подходи ко мне с этим утешительным дерьмом. Но я говорил тихо и спокойно, чтобы часть вины за крик и грубость не пала на меня самого. Не подступай ко мне с этой мерзостью.
— Я сыт по горло вашей отвратительной болтовней, тело — мое, я его завоевывал медленно и старательно, вы же к нему испытываете отвращение, вы любите человека увечного для того, чтобы ваша доктрина имела точку приложения, ведь ты питаешь презрение ко всему, что совершенно, и как это вы друг друга понимаете с циником Богом, который сотворил меня с двумя ногами, а теперь крадет одну из них?
Тут я обратил внимание, что Тео медленно приподнял одеяло, и мое гниение предстало его глазам. И я, дурак, подумал, что он сейчас поцелует мою ногу, и громко закричал:
— Тео…е…о!
Но он даже не вздрогнул и, стоя неподвижно, продолжал смотреть на мою ногу, потом прикрыл ее одеялом и, очень бледный, посмотрел на меня с большим состраданием и сказал: нет.
— Мы не презираем тело.
Я взглянул на него уже с жалостью, но губы его не двигались, глаза были прикованы к моим глазам. Кто же это сказал за него, я закрыл глаза, услышал: кто-то сказал. Не хочу слышать. В палату заглядывают сумерки, если бы я это мог тебе объяснить. Уныние абсурдно, у него нет хозяина, мы прячемся в него, как пес в пустой дверной проем. Тогда кто-то сказал: тело. Его нищета, отвращение, гниение. При всей гармонии, если это истина, то она — в бесконечности. И всегда открыта возможность войти в гармонию по ступеням: голода, заблуждений, преступлений. Смерти. И фантастической красоты гангрены. И ужаса, и страха. И испражнений, которые дурно пахнут. И по другим ступеням: с улыбкой в просветленном взгляде закрытых глаз, обращенном внутрь.
— Как ты можешь думать об этом? — спросил я Тео, который не открыл рта и, наверно, меня не слушал.
Как можешь? Ты, который принял Христа как сына Божьего, тогда как все прочие сыновья растут как трава.
— Послушай, — сказал он мне, не говоря ничего, и ночь стала казаться терпимой для земли, для болезни, для ее запаха, который не от лекарств, испражнений и пота, а от времени и заброшенности, — желтый запах, который, проникая повсюду, повсюду, освещал все, как факел вверху, в воздухе. Послушай, сказал он мне молча. Христос был сыном сапожника, зачатым Марией. Но суть его не от сапожника — вот почему сапожника в его истории ты и не видел. И если бы Иуда его не предал? Если бы евреи его не распяли? То это тот же открытый счет, который будет закрыт в бесконечности, не об этом ли ты думаешь? Уж не собираешься ли ты закрыть этот счет?
Тут я посмотрел на свою ногу, которая действительно была ужасна. Черная, страшная — я тебе еще не рассказывал? расскажу, когда Тео уйдет, и я останусь один со стариком, что держит подбородок вверх и все время что-то пережевывает. Пережевывает вне истории, подумал я, вдали от непредвиденной случайности, в которой жевание — не главное. Тут как раз вошел Матиас с двумя врачами.
Они вошли через внутреннюю дверь один за другим и приблизились ко мне. Все в белых халатах, Матиас впереди, он больше чем другие на короткой ноге со смертью. У всех у них был чистенький вид функционеров, технических бюрократов болезни. Они даже были довольно красивы, такие чистенькие, дальше некуда, нетронутые грязью. Явились, обошли палату, выстроились у моей койки. Тут Тео в моих воспоминаниях отсутствует. Матиас поднял своими синтетическими пальцами одеяло, и моя нога обнаружила свою черноту. Врачи склоняются над ней, Матиас объясняет. Но я не слышу. Он говорит им, они внимательно смотрят на мою ногу, чтобы видеть то, о чем он говорит. Время от времени он ощупывает то или иное место на ноге, указывает на него пальцем. Иногда двое перестают смотреть на ногу и смотрят на Матиаса, Матиас дополняет жестами объяснения. Они обмениваются мнениями, не обращая на меня никакого внимания. Я не слышу их. Они мастерски объясняются жестами и снова склоняются над моей ногой, советуясь. Раз, другой один из двоих спрашивает Матиаса о ноге, а я при этом присутствую и ничего не слышу, и во всем принимает участие моя нога, а не я. Был момент, когда Матиас не мог ответить, и это было очевидно, но он склонился к ноге, поднял на лоб очки, чтобы лучше видеть. В другой раз провел рукой рядом с коленом, объяснил что-то насчет другой ноги. При всем этом я присутствовал и очень хотел, чтобы нас с моей ногой оставили в покое. Но врачи не спешили и, вдруг разом замолчав, погрузились в раздумье. В палате царила печаль. Старик с вздернутым вверх подбородком продолжал что-то пережевывать, но они не обращали на него никакого внимания. Наконец Матиас обозначил на определенном месте ноги воображаемую линию, и тут же последовали вопросы другого врача, молчавшего все это время, на что Матиас неодобрительно покачал головой и сказал: нет. И все это происходило среди великой звездной тишины. Потом Матиас, продолжая говорить, накрыл ногу, и все трое один за одним вышли, как вошли. И я, наконец, остался один на один со своей ногой и прижал ее крепче, страдая. Потому что я действительно страдаю, дорогая.
— Как же это все началось?
Потому что я очень страдаю. Но ты знаешь, что только животное испытывает страдание само по себе. Со мной, естественно, все сложнее: боль причиняла не только боль, дорогая, но и кое-что еще — что? не знаю. Нечто человеческое — несовершенство, унижение, не знаю, стыд, который делает нас людьми.
— И как же это все началось?
Да, нечто духовное, ниже Бога, но выше собаки. Или выше обоих. И здесь я хотел бы объяснить тебе, как я любил свою ногу несчастной любовью. Как мать — ребенка-калеку. Это очень сильная любовь и полная страха. Потому что любовь не только в любви, Моника. Она и в ненависти. И в отвращении. Во всем, что создает зависимость, даже ту, которая нас убивает.
— И как же это началось?
Я смотрел на ногу, когда она еще была моей, с большой грустью и жалел ее. Жалость приходила и уходила, но только тогда, когда нога не болела. Потому что жалость нуждается в отдыхе, а боль отдыха не дает — как это началось? Однажды я делал электрокардиограмму, и врач спросил меня:
— А у вас пальцы на ногах не черные?
Ну и вопрос. Нет, доктор. Никогда не замечал, но сказал: нет, возможно, для того, чтобы склонить судьбу на свою сторону. И однажды заметил. Вру. Однажды увидел черное пятно на суставах больших пальцев. Врач посмотрел с явно профессиональным интересом. Согнул пальцы, чтобы растянуть кожу, пятно расплылось, исчезло. Но тут же появилось. Появилось на большом пальце, большом пальце левой ноги, черное, дорогая, это был странный палец, я не признал его за свой. Произошло отторжение небольшой частицы моего тела, которая вдруг перестала мне принадлежать. Однако даже увидев случившееся, я не мог отказаться от своего пальца. Потом почернели все пальцы левой ноги, я даже как бы слышал, что они говорили друг другу: мы солидарны, они жили в одном доме и были солидарны, домом был я. И вот однажды стала чернеть икра. Мне хочется все тебе хорошенько объяснить, чтобы понять самому. Это была ужасающая боль, Моника. Но она была не только в этом месте, она была во всем теле. И отделить ее от всего тела было невозможно. Она отдавала в голову, в грудь, в кишки, и все вместе болело. А мне так хотелось отделить ее от всего тела, но она завладевала телом, и оно болело все, целиком. Я ложился, чтобы хоть немного поболела только нога, а все тело отдохнуло, и смотрел на ногу, которая все чернела и чернела. Очень это было странно, Моника. Я весь был в гангрене, но она не была моей. Потому что внутри меня гангрены никакой не было, тогда чья же она, кому принадлежала снаружи? И я почувствовал такое сострадание к себе и желание уйти в свое страдание. Муки были разнообразными, не проходящими. Мужественное спокойное отчаяние, да, именно так. Ведь никто не может сказать, каким будет его страдание завтра, разнообразие от нас не зависит. Позже боль завладела всем моим телом, даже когда я лежал. И однажды пришли три врача один за другим в белых халатах, обнажили мою ногу и, склонившись над ней, вынесли приговор. Они что-то говорили, я ничего не понимал, жестикулировали. В палате стояла тишина, а от проникающего снаружи вечернего света было светло и ясно. Вечер был прекрасный и безмятежный, как наслаждение, когда отступала боль. Все пространство палаты было залито светом, он казался материальным, непрозрачным, как молоко, не знаю, свет шел от белых стен, белоснежных коек и смешивался в воздухе. Подошла медсестра со шприцем.