Анатолий Курчаткин - Солнце сияло
То, что Терентьев подпишет мне заявку на интервью с Горбачевым лишь под угрозой смертной казни, я понимал. А получить бригаду на съемку, аппаратуру, машину для выезда без его подписи было невозможно.
Тренируясь в подделывании терентьевской подписи, я перевел тонну бумаги. После чего, сравнивая подлинную руку Терентьева и свою, перестал находить отличия.
— С Горбачевым интервью делать? — принимая от меня идеально, по всем правилам оформленную заявку с «подписью» Терентьева, произнесла грозная хозяйка технического хазяйства канала, женщина лет сорока, большая, мясистая, — более, впрочем, грозная видом, чем в действительности. — Давно пора ему эфир дать. А то уж кто только языком не промолотил, а его все нигде.
О запрете, наложенном на появление в эфире последнего главы СССР, было ей неизвестно. Не по ее функциям было знать об этом. Она должна была принять мою идеально оформленную заявку — и она ее приняла.
Горбачев откликнулся на мою просьбу об интервью мгновенно. В два часа дня я позвонил его помощнику, а в два тридцать помощник уже звонил мне с предложением времени и места встречи. Времени я не помню, а место было вполне естественное — здание горбачевского фонда на Ленинградском шоссе. Вернее, не здание, а офис в этом здании, потому как само здание у Горбачева, скинутое ему было с барского плеча новой властью, было к тому времени за критику этой власти уже отобрано.
Я собирался записать минут сорок пять — пятьдесят беседы, чтобы потом выклеить для эфира минут пятнадцать-двадцать, но Горбачев говорил часа два оператор, делая мне безумные глаза, только менял кассеты. За все эти два часа я едва сумел задать десяток вопросов — Горбачеву они были нужны, как бензину для горения солярка. Не задай я ни одного вопроса, он бы и так говорил два часа не останавливаясь. Он сидел в черном кожаном кресле необъятных форм, сиденьем и спинкой у кресла служили необыкновенно пружинистые подушки, говоря, Горбачев энергично жестикулировал, подавался ко мне, и подушка-сиденье постоянно так и подкидывала его: вверх-вниз, вверх-вниз. Потом мне было трудно монтировать: он все время скакал в кадре, как мячик, и на какие-то его существенные слова, которые, я полагал, нельзя выбросить, мне приходилось подставлять в кадр то его руки, то интерьер комнаты, где он давал интервью.
— Понимаете, Саша… — говорил Горбачев, обращаясь ко мне так, словно мы были давно и хорошо с ним знакомы, почему он и решил доверить моей персоне самые свои сокровенные мысли. — Видите ли, Саша…
Он так изголодался по возможности публичного высказывания, что из него било, как из неукротимого исландского гейзера. Впрочем, почему гейзера. Это было вулканическое извержение — столб огня, поток лавы, раскаленные каменные бомбы.
Если я не упомяну о том, что мне было лестно сидеть напротив него, видеть его так близко — рядом! — разговаривать с ним и слышать его обращение ко мне: «Саша!» — картина того интервью будет неполной и искаженной. Мне было ужасно лестно, жутко лестно. Я буквально плавился от тщеславного счастья. Кто бы и что сейчас ни говорил, но я считаю и, четвертуйте меня, с того не сойду: следующее историческое лицо двадцатого века в России по крупности за Сталиным — это Горбачев.
У Конёва, когда я дал ему кассету с отмонтированным интервью и сказал, что это, маленькие его кабаньи глазки, которым, казалось, невозможно стать большими, сделались как два блюдца:
— Как это? Вот сенсация так сенсация! Как ты сумел?
Он имел в виду, как я сумел выбить согласие Терентьева на интервью.
Но я не мог не открыть ему правды. Я не имел никакого права подставлять его. Я сумел получить бригаду и взял интервью, а ответственность за эфир нес все же он.
— Да хмырь советского периода и понятия не имеет, — сказал я.
— Как? — изумился Конёв.
Я все рассказал ему. Конёв, слушая меня, хохотал и бил руками по ляжкам.
— Ты дал! Ты врезал! Катанул его! — приговаривал он. — Прямо за хмыря сейчас можешь расписываться?!
— Комар носа не подточит, — не удержался я от похвальбы.
— А что, не подточит. Вполне можно давать в эфир. — Конёва разобрало, он завелся. — Подпись его есть, все путем. Я что, я получил — мое дело крутануть на всю отчизну. А он потом пусть с нами разбирается. Задним-то числом, что!
— Да, а что задним-то числом, — радостно вторил я Конёву. Мне казалось, главное — чтобы прошло в эфир, а там уже все станет несущественно, дело сделано — и взятки гладки. — Задним числом — это задним числом.
Однако, отхохотавшись, отстучавшись по ляжкам, Конёв пошел на попятный:
— Но вот что, знаешь, по зрелому размышлению. Сразу полностью, все двадцать минут давать нельзя. До конца докрутить не дадут, оборвут на полуслове. Давай так: завтра я ночные новости веду, дадим одну минуту. Минута пройдет — никто и ахнуть не успеет. Коробочка распечатана — делать нечего, там и все интервью прохиляет.
Я поуговаривал его еще и согласился. У меня не имелось другого варианта, кроме Конёва.
Я отмонтировал одну минуту, с первой секунды до последней состоявшую только из «говорящей головы» Горбачева, и отдал Конёву. От Горбачева мне уже названивали. Когда? — трепетал помощник. За его голосом я слышал интонацию самого героя моего интервью. Я теперь очень хорошо чувствовал его интонации.
— Одну минуту? — изумился Горбачев голосом своего помощника, когда наконец я смог ответить — когда.
О, как он давил на меня, требуя полноформатного интервью. И что за бред я нес, объясняя ему, почему одна минута лучше, чем двадцать! И как сумел удержать его от звонка «руководству», который — случись он — гарантированно загубил бы всю комбинацию? «Нет, а что вы так не хотите, чтобы мы звонили им? — донимал меня Горбачев в лице своего неукротимого помощника. — Чего вы так боитесь?!»
Знали бы они, чего я боюсь. Они же не имели понятия, как я взял интервью. Они ведь полагали, что благословение на него получено на самом телевизионном «верху».
В ожидании конёвского эфира я досидел в Стакане до самой полуночи. От того, где я буду и где увижу ночные новости, не зависело ничего, но я хотел находиться тут, рядом с эфирной.
Конёв не дал заднего хода. Горбачев, от которого уже все отвыкли, который «молчал» уже долгие месяцы, вдруг возник на экране и, торопясь, захлебываясь собственной речью, странно подпрыгивая в кадре, выдал такое, что теперь власть должна бы была отобрать у его фонда и то помещение, которым фонд еще располагал.
Интервью засвидетельствовало свое присутствие в истории, и я, не дожидаясь выхода Конёва из студии, тотчас же двинулся из режиссерской, где наблюдал за эфиром, домой. Я чувствовал себя обессилевшим, будто все эти последние дни без перерыва таскал камни — и вот только сейчас освободился от этой обязанности. У меня не было сил дождаться выхода Конёва из-за стекла эфирной и поблагодарить его. Завтра, определил я для себя, летя в лифте вниз.
Но вместе с опустошением усталости я весь был полон внутри ураганного ветра ликования: получилось, удалось, сделал — мел внутри меня, пел этот ветер.
И в сон я уходил, треплемый все тем же упоительным ураганом ликования. Только язык у меня вновь твердил великолепное слово «завтра». Завтра, я знал, должен быть необыкновенный день. Замечательный день. Особый.
Завтра началось с телефонного звонка. Я еще спал, и звонок разбудил меня.
— Ты что, до сих пор храпака заделываешь? — ответом на мое хриплое «аллё» произнес голос Конёва.
Я, пытаясь разлепить не открывающиеся глаза, зевая и подвывая, несвязно забормотал слова благодарности — все, что должен был сказать ему совсем по-другому и в другой обстановке, — Конёв перебил меня:
— Ладно, ладно. Кончай. Давай собирайся. Я тоже с постели вот поднят. Через час у Терентьева.
«У Терентьева» — это было из ряда вон. Никогда Конёв не называл его по фамилии. Всегда «хмырь советского периода». Укол бодрости прошил меня солнечным лучом ослепительной яркости.
— А что такое? — спросил я.
— Разбор полетов, — коротко отозвался Конёв.
Через час и две минуты я влетел в приемную «хмыря». Секретарша при виде меня надела на лицо такую маску суровости, что я въяве почувствовал себя снесенным во времени на год назад, когда вот так же нырнул сюда по ее зову, чтобы проследовать в кабинет Терентьева и спустя десять минут выйти оттуда изгнанным из программы.
— Заходи! — произнесла секретарша.
Первым я увидел не Терентьева. Конёв со своей громоздкой мясистой фигурой, стоявший посередине кабинета с упертыми в бока руками, был центром композиции. А уж там, у него за спиной, сидел за своим столом хмырь советского периода. Но пирамида Хеопса была у него на плечах; о том свидетельствовало все: похожие на запыленное зеркало глаза, тяжело надвинутые на них надбровные дуги, твердо подобранные губные складки. Он изнемогал, но держал ее, и собирался держать до своего смертного часа — об этом в его облике тоже так все и свидетельствовало.