Андрей Иванов - Копенгага
Девочка, с которой я дружил когда-то, была смешная. Только когда выросла, лет в двадцать пять, довела мать до инфаркта — та скончалась дома, на кухне, в процессе извлечения груды белья из стиральной машины (ее так и нашли — носом в лужу с водой, которая из машинки вытекла и проявилась большим призывным пятном на потолке в бабушкиной комнате).
Почему-то все говорили, что это именно она довела мать до инфаркта, — почему-то все сделали именно такой вывод. Но тогда, в три-четыре года, девочка была смешная, бойкая, энергичная. Она здорово танцевала чечетку. Или то, что ее родители называли чечеткой. У меня остались яркие воспоминания о ее пятках. Они были розовые, как кирпич. Когда мы все укладывались спать, мы слышали, как она наверху бегает, громко ударяя своими пятками. Ее присутствие в моей жизни в те дни было несравнимо более физическим, чем даже некоторых женщин, с которыми я впоследствии переспал. Я лежал в постели, слушал, как она бухает, гремит, и мне воображались ее розовые пятки. Меня это будоражило. Это было даже как-то страшно. Я не мог понять, почему она так громко ходит. Потому что у нее розовые пятки, думал я. Дед говорил, что ее надо бы поставить на горох. Этого я не мог понять. Но думал, что пятки у нее розовые потому, что, видимо, она частенько стоит на горохе. Я как-то хотел спросить ее об этом, о горохе, да еще о том, почему у нее такие розовые пятки, но почему-то спросил: «Кем работает твой отец?» Она сказала: «Стекольщиком». Я это знал.
В доме у нас был общий погреб… В нем было тихо, сыро и темно, как в подвале этого замка. Но там даже света не было. Мама называла погреб непонятным тогда словом «кунцкамера». Дианка верила, что там живет домовой, и шарахалась, если кто-нибудь, скрипнув дверцей, выходил оттуда (обычно выходили пятясь, потому что не развернуться было). А я прятался там от всех. Мне нравилось в погребе. Там стоял большой темно-красный газовый баллон, над ним росла огромная паутина, и сколько бы с ней ни боролись, она всегда там была.
Как и мышь… Громко хлопала мышеловка, и я бежал смотреть, как отец выносит мышь за хвостик, бросает во двор рыжему коту Ваське. Мы все снова садились за стол, некоторое время было тихо, но на следующий день она снова начинала скрестись. Я думал, что Васька наигрался с мышью и отпустил ее, и она вернулась обратно в погреб. Тогда отец шел и снова ставил мышеловку. Но все было напрасно… Сколько бы он ее ни ставил, сколько бы мышь в нее ни попадалась, сколько бы ее ни бросали Ваське, она все равно возвращалась в погреб.
Как и муравьи… В большой картонной коробке со стружкой по яблокам всегда ползали муравьи. Берешь яблоко, стряхнешь стружку, муравьев и только потом ешь.
Там были помидоры и огурцы в банках. Думаю, что именно из-за этих больших трех- и пятилитровых банок с огромными, неправдоподобно разросшимися помидорами и огурцами, мама прозвала погреб «кунцкамерой». Это моя догадка. Она пришла мне в голову лет двадцать спустя. Спросить ее как-то забывал, а теперь она и не вспомнит. Да и не имеет это никакого значения. Все это теперь так — как выгребание золы из топки.
Еще в погребе стояла огромная бутыль вина, вино было кислое, но веселое. Когда его пили, все смеялись, а отец начинал танцевать и громко гикать, хлопая себя по пузу, бедрам, груди и ногам… Иногда он мог войти в раж, схватить ружье со стенки и выстрелить пару раз по гнездовьям ворон на березах — вороны взлетали, начинали каркать, и мне становилось страшно, тревожно, жутко… В прохладном погребе хорошо было прятаться летними днями от жары и всех. Там можно было найти варенье, ковырять его пальцем, а потом всю ночь сосать его — и всю ночь палец бывал все еще вкусным. Там меня ставили, если я провинился, но для меня это не было наказанием, мне было интересно в погребе. Когда отец поймал в сарае летучую мышь, он повесил ее на сумку, в которой бабушка держала какие-то пахучие травки, но потом мышь улетела. Там я прятал игрушки, которые находил на свалке; находил бутылку водки, которую прятал дед, выливал водку и наливал в бутылку воду, и наблюдал, как в его лице появляется смутная растерянность и досада, а потом злость. Там были сальные металлические банки тушенки, которые хранила бабка сверху на случай голода или войны; бутыли с маслом и уксусом, канистра с водой, песок, в который ходил Васька, огнетушитель. Там повесился дед Дианки. Его нашла моя бабушка. Он был электриком, всегда говорил, что надо проложить проводку в погреб, вкрутить лампочку, нужен свет, и когда бабушка увидела его под потолком, подумала, что он, наконец, пытается что-то сделать — проложить проводку или вкрутить лампочку, — она даже было заговорила с ним, а только потом поняла…
* * *Наш дом стоял на краю болот, возле самой большой свалки, на которой было столько ворон и чаек, сколько звезд на небе, даже больше, гораздо больше, потому что, когда они взлетали, нельзя было видеть небо — так много их было! Мы жили возле самой последней дороги, которую очень часто заливало, если болота поднимались. По дороге каждый день на свалку ехали грузовики, их было много, так много, что в ушах долго стоял гул после того, как они проедут, и еще закладывало уши от непривычной тишины, когда их вдруг не было. В жару грузовики поднимали такое облако пыли, что ничего вокруг было не видно. Затем мы слышали печальный, вкрадчивый скрип, будто скулил кто-то, жалуясь на судьбу; скрип приближался к нам по той же дороге; это была тележка дяди Тоомаса, сам он был весь в белой пыли. Клима насмешливо кричал ему: «Ну, как, Тоомас?.. Не сильно запылился?» Дядя Тоомас не отвечал: стиснув зубы, толкал свою тележку. Позже купил мотороллер, прицепил тележку, и она уже не скулила, а, подпрыгивая задорно на кочках, поднимая пыль или брызгая по лужам, посмеивалась, как моя жестяная клоунская машинка «хи-хи», и дядя Клима уже ничего не успевал крикнуть Тоомасу, только завистливо провожал его взглядом и сплевывал…
Из кухни я видел маленький трухлявый заборчик, сквозь который проросли кусты малины и розы, за этим заборчиком мелькал цветастый платок тети Маши, ее кашель был далеко слышен; малина, розы, туберкулез — три вещи, которые воскрешают в моей голове тетю Машу.
Из спальни я видел другой забор — высоченный, до самого неба, основательно выстроившийся аж до поворота, — за этим заборищем жил жуткий крик.
Крик возникал неожиданно, мог длиться бесконечно долго, или, всколыхнув в груди тревогу, затихнуть на день, два; мог звучать долго, серийно, целый день вспыхивая в разных местах.
Забор тот был необычный, не из гладкой доски, — на нем была кора, жесткая, шершавая. Летними жаркими днями на коре выступали капли смолы, поблескивали. Лешка полагал, что забор не делали, он сам вырос, с корой, как дерево, и до сих пор растет. Лешка любил страшные сказки и рассказывал всякие истории; выдумка с живым забором была в его духе. Мы с ним и близнецами ходили колупать кору, чтобы подсмотреть в дырочку, — нам хотелось узнать, откуда берется этот крик, который блуждал за забором, разрезая тишину дня, как сигнальная ракета, пронзал душу и сжимал сердце. Но сколько бы мы ни колупали кору на заборе, сколько бы ни искали в нем щелки, ничего увидеть было нельзя. И однажды Лешка сказал: «Ну, конечно!.. Крик увидеть невозможно!.. Ты же не видишь моих слов, когда я говорю!» Я с ним тут же согласился, и близнецы тоже. Но потом оказалось, что он был не прав. Крик можно было все-таки видеть, когда тот выходил из-за забора, когда он шел и возникал вместе со стариком в кепке, про которого говорили, что он старый «омакаец».[28] Но достоверно не было известно; всего лишь болтали, потому что кепка у него была такая особенная, черная, кирпичом, с пуговками, которыми по бокам пристегивались уши, с квадратным козырьком — такие часто в кино почему-то носят полицаи и перебежчики… Вот за это, наверное… Хотя кто знает…
Старик плелся и вместе с ним — крик, как ореол, как всплеск в болоте, как вой в колодце.
Старик с трудом волочил свои огромные сапоги; думалось, в них он исползал все болота, истер не одни портянки, в этих сапогах прели его больные ноги, когда дезертиром замирал он в землянке, прильнув ухом к умирающему радиоприемнику… Чего только не представлялось, глядя на него!
Старик хромал вниз по тропе, что вела к изможденному руслу заболоченной речки; шел, минуя насыпь и колодцы, разбитую солдатскую вышку, полные жижи воронки, вспугивая уток в камыше; смешно взмахивая левой рукой, поправлял свою кепку, иной раз тянул себя за шарф, словно был на привязи; ни с того ни с сего мог остановиться возле березы, потрогать ее сережки, посмотреть на все вокруг с открытым ртом, мог сорвать веточку вербы, понюхать ее… и тогда вдруг снова появлялся КРИК!!!
* * *Жили мы едва ли в черте Таллина: тридцать минут поездом, до которого идти почти столько же; сорок минут автобусом, на котором меня никогда не возили, потому что здорово укачивало. Место называлось Пяэскюла. Я до сих пор не представляю, что бы то могло значить. Улицу время от времени затапливало, и когда сходила вода, дорога становилась вязкой, грязь чавкала, пытаясь засосать сапоги. Так мы играли, проваливались в грязи, а затем с чмоканием выдергивали ногу, потом другую, иногда оставляя сапог, — и тогда смеялись…