Владимир Матлин - Красная камелия в снегу
— Нет, это регистратура напутала, — схитрил Авраам.
Но он полковник и герой войны. Это правда.
Прокопия Васильевича продержали в больнице десять дней. Фира Львовна Каган проявляла трогательную заботу, наблюдая за ходом лечения, и перед выпиской из больницы предупредила:
— Речь и двигательные функции восстановились, но он очень слаб. Давление скачет. В любой момент инсульт может повториться, и уже тогда… Сейчас для него самое главное — покой и хороший уход. Вовремя принимать лекарства, физические упражнения, небольшие прогулки на воздухе.
Нужен уход, а срок командировки у Авраама кончился в день выхода деда из больницы. Очевидно было, что оставить его одного в таком положении нельзя. Каждый день Авраам говорил с Израилем по телефону, и в конце концов было решено, что он останется в Москве, пока дедушка окрепнет. Или, в крайнем случае, подыщет хорошую женщину, которая согласится под присмотром Фиры Львовны ухаживать за больным. За деньги, разумеется. А пока что Авраам выписался из гостиницы и переехал к деду.
Эти три недели, последние в жизни Прокопия Сади-кова, они прожили вместе, одной семьей — дед и внук.
Авраам вел хозяйство, ходил за покупками, готовил безыскусную еду, давал лекарства, прибирал в квартире. В середине дня, если позволяла погода, они выходили на прогулку. Прокопий Васильевич медленно передвигал ноги, наваливаясь на плечо спутника. Таким порядком они добирались до скамейки под старой липой, невесть как уцелевшей среди новостроек, и долго там сидели. Отдышавшись, Прокопий начинал рассказывать свою историю, всегда одну и ту же: как они попали в засаду на дороге в Газни и больше половины отряда погибло. Из офицеров уцелели только он и Кравчук. По тому, с какой настойчивостью возвращался Садиков к этой истории, понятно было, что воспоминания о ней не дают ему покоя.
— Надо было взять севернее, обойти долинку. Я как чувствовал… — говорил он, не глядя на собеседника и непонятно к кому обращаясь.
Их часто навещала Фира Львовна. Каждый раз она осматривала больного, слушала сердце и легкие, мерила давление, и осторожно заводила разговор о повторной госпитализации. И тут полковник взвивался изо всех оставшихся в резерве сил: ни за что! Отставить разговоры на эту тему! Фира Львовна отступала, хотя по тому, как она поджимала губы и качала седыми завитками, Авраам понимал, что дело плохо.
В конце октября выпал снег, потом подтаяло, потом опять выпал снег и подморозило. В общем, они перестали выходить из дома: на улице скользко, да и по лестнице карабкаться больше не под силу… Речь Прокопия становилась неразборчивой. Он уже не пытался рассказывать про засаду на дороге в Газни, по большей части отстра-ненно молчал, уставившись куда-то невидящим взглядом. Однажды сказал:
— Имей в виду… ты имей в виду… — По имени он к внуку никогда не обращался: это имя — Абрам, Абра-ша — звучало для него как презрительная кличка. — Ты имей в виду. Там, в шкафу, под простынями — сберкнижка. Я переписал на тебя. Возьми на похороны, сколько надо, остальное — тебе. Пользуйся на здоровье. Участок для меня в Кузьминках, возле Елены Игнатьевны.
В тот же день снова заговорил про похороны:
— В блокноте под телефоном… найди Кравчука. Скажи ему, когда похороны. Пусть всем передаст, кто еще остался… И прошу — поминки устрой. Кравчука позови… и других, кто остался… Чтоб все, как положено.
На следующий день ему опять стало хуже, он отказался есть, с кровати не вставал. Дыхание сделалось прерывистым. Взглядом он попросил внука нагнуться к нему:
— Скажи Володьке… Володьке скажи… — Он надолго замолчал, потом начал с начала. — Володьке скажи… я был неправ. Тогда, давно… Я неправ.
Это были его последние слова. Вскоре он потерял сознание и ночью умер.
Хоронили, как он просил, на Кузьминском кладбище, возле Елены Игнатьевны. Прокопий Васильевич лежал в гробу в парадной форме. Точно так же выглядели и несколько военных, приехавших на кладбище, — в парадной форме. Кто из них Кравчук, Авраам так и не узнал, хотя звонил ему за день до того. Военные реагировали на него странно, даже как-то болезненно. Когда он представился и объяснил, что доводится полковнику Садикову внуком, они были ошарашены, несколько раз переспрашивали и недоуменно переглядывались. Авраам пригласил их на поминки и раздал всем заранее отпечатанный адрес. Над могилой прочел заупокойную молитву «Эль молэ ра-хамим»: «Боже Всемилостивый, обитающий в вышине! Под крылами Божественного присутствия, меж святыми и праведными, сияющими небесным светом, упокой душу нашего любимого Прокопия, отошедшего в вечность…»
Звеня орденами, военные поспешно покинули кладбище.
Дома Авраам и Фира Львовна накрыли стол, выставили обильную выпивку и закуску и принялись ждать. Они долго ждали, но никто не появился. Тогда они вдвоем, не чокаясь, выпили за светлую память полковника Прокопия Васильевича Садикова.
В следующие два дня Авраам оформил по доверенности отца акт дарения больнице, где последний раз лежал дедушка, всего полученного по наследству имущества и денег, оставив себе только семейный альбом и письма, и на третий день улетел домой, в Израиль.
КИНОЗВЕЗДА
Все эти дружбы первых месяцев в Америке долго не длились, они распадались и забывались так же быстро, как возникали. Появлялись новые люди — обычно их представляла «ведущая» из «Джушки»[1]. Иногда они приходили сами, без «ведущей», и это было еще сложней, поскольку «ведущая», хотя и не знала русского языка, все же ухитрялась быть переводчицей… если это можно так называть: переводила она с английского на английский, с нормального английского на наш ломаный: она держала в памяти те немногие английские слова, которыми мы владели тогда. Но когда новые друзья появлялись без «ведущей», объясниться было трудней. И все же как-то объяснялись.
Собственно говоря, разговор всегда развивался по одной и той же схеме, и очень скоро мы настолько освоились, что могли обходиться и без посторонней помощи. После теплых приветствий и произнесения по складам имен («Генна-дий», «Люд-ми-ла») выяснялось, что по-еврейски мы не говорим. Затем произносились географические названия, на что следовало: «Мой дедушка (бабушка) тоже из России — из Минска» («из Риги», «из Одессы», «из Грод-но-губернии»). Затем осторожно осведомлялись, верно ли, что в России евреям плохо — нельзя учить иврит и ходить в синагогу? И наконец: «А как вам нравится в Америке?» Главным мотивом их визитов, как мы вскоре поняли, было своего рода любопытство: волшебным образом перенесясь во времени лет на восемьдесят назад, они хотели увидеть своих дедушек-бабушек в момент, когда те ступили на американскую землю. Однако даже с ограниченными возможностями общения они чувствовали, что здесь что-то не так: да, точно, мы из России, отсталой страны, где нет посудомоечных машин и свободы слова, однако от поколения бабушек-дедушек мы отличаемся, пожалуй, больше, чем наши американские сверстники…
Но с Беном отношения у нас сложились совсем иначе. Этому способствовали два важных обстоятельства: во-первых, он появился не просто из любопытства, а в качестве зубного врача, и второе — Бен говорил по-русски, хотя родился в Америке.
Рассказать об этом стоит особо. Отец Бена, польский еврей, бежал в тридцать девятом году от наступающей немецкой армии на восток, пока не очутился у советских. Те его арестовали как польского военнослужащего и сына раввина, затем сослали в Среднюю Азию. Здесь он доходил от жары и холода (попеременно) и от голода (постоянно), и скорее всего умер бы, как тысячи других ссыльных поляков, но ему повезло: его пригрела местная семья, принадлежащая к немногочисленному, но древнему племени каракалпаков, обитающему на берегах усыхающего Арала. Он выжил, оправился, встал на ноги, а затем женился на младшей дочери почтенного семейства — к ужасу ее родни. Вскоре он угодил в польскую народную армию, сформированную, как известно, в Советском Союзе, и закончил войну в Польше. Но свою Гюльсаки не забыл и с большим трудом вытащил к себе — законная жена, как-никак… Впрочем, в Польше они прожили недолго, выехали в Израиль — тоже ненадолго, а затем в Америку, к каким-то его родственникам. Здесь-то от этого польско-еврейско-каракалпакского брака и родился Бен.
Поскольку единственным языком, на котором каракалпакская женщина могла объясняться со своим еврейско-польским мужем, был русский, Бен в раннем детстве заговорил на языке Пушкина и Тургенева. Хотя Пушкин и Тургенев вряд ли признали бы язык Бена своим: ведь он усваивал русский сразу с двумя акцентами…
И все же мы охотно говорили с Беном: он был единственным человеком, который мог объяснять нам по-русски реалии американской жизни. А жизнь в этой стране он понимал неплохо, мы в этом вскоре убедились, побывав в его зубоврачебной клинике, а потом и у него дома в Беверли Хиллс.