Поль Моран - Живой Будда
— Откуда ты будешь, А Кин?
— Из Амуа. Моя мать — с Формозы, но она китаянка.
— Давно ты здесь?
— Тридцать лет.
Жали смотрел на этого человека, сгорбившегося над своим столом, на его землистое, будто тысячелетней давности лицо, защищенное от света зеленым козырьком из вощеной ткани и большими американскими очками, какие бывают у паровозных машинистов.
— Ты несчастлив здесь?
Часовщик поднял на Жали глаза водянисто-болотного цвета, вперив в него древний взгляд Востока.
— Люди несчастливы только пока они молоды, — ответил он.
— Однако Америка — страна не для стариков…
Китаец сначала помолчал, потом добавил пренебрежительно, как бы с высоты своих тридцати веков:
— Я не знаю Америки.
— Но эта авеню Гранта, эта земля, твоя скамейка — все это Америка…
Глядя на череп собеседника, Жали понял, что его слова не произвели никакого впечатления.
— Это очень тихая улица… Я ни разу не покидал ее с той поры, как пересек океан… Здесь никогда не бывает солдат, не бывает наводнений… Никто не рвет вам клещами грудь, чтобы заставить сказать, где лежат ваши деньги. Люди здесь всегда платят столько, сколько попросишь… Разве ты пришел ко мне не потому, что у тебя встали часы?
Жали не решился сказать, что в починке нуждается скорее он сам. Этот странный собеседник, так просто принимавший судьбу — без возмущения, свойственного бедным кварталам больших городов, действовал на него умиротворяюще. Ему ясно представилось, что этот старик, подобно Совершеннейшему, не ведает ни пристрастий, ни ненависти: он трудится над своими механизмами, как тот — над своим спасением. Живое воплощение обобщенного опыта тысячелетий. Похоже, он одного цвета с Китаем, частица его желтозема, крошка его серого хлеба. Он был чист, как все те, кто зарабатывает на жизнь своими руками.
Вернувшись к себе в лес, на свой наблюдательный пункт, Жали прислушивался к доносившемуся снизу смутному шелесту перекатывающейся гальки, который производит город при пробуждении; временами слышался то протяжный рев заводской сирены, то брань автомобильного рожка. Он почувствовал себя лучше. Представил себе, что мог бы подняться теперь на один из этих двадцатиэтажных небоскребов, например, на крышу похожей на огненный торт гостиницы «Фермонт», и не испытал бы при этом желания прыгнуть вниз, в пустоту. Хорошую службу сослужили ему податливость и гибкость души, позволяющие восточным людям смиренно принимать неожиданные повороты судьбы; их умение скрытно отступать и удивительная способность к забвению, кои люди, не знающие Азии, слишком часто принимают за бесчувственность. Час, проведенный им у этого одетого в броню спокойствия мастерового, которого ничто не волновало, который умело пользовался инструментом, держа его в своих удивительно длинных и сухих пальцах, умиротворяюще подействовал на Жали. Ведь и он возносил молитвы Богине Сострадания, и он умел кормиться одной селедкой и одной идеей. Он вспоминал лицо этого человека, худое и вытянутое, как лицо бурлака, который тащит свою жизнь против течения, словно тяжелую джонку, и тем не менее всегда пребывает в хорошем настроении. Высохший и мудрый, копивший центы, чтобы поменять их потом на «сапеки», этот китаец, превратившийся в мумию, спокойно ждал среди своих пружинок и тиканья будильников часа, когда сын положит ему под язык серебряную монетку, чтобы умилостивить духов тьмы.
Жали несколько раз ходил повидать его, потом принял предложение поработать у него. Он научился полировать стекла карманных часов, работая со шлифовальным камнем. Теперь его горе растворилось в более общем, более элементарном конфликте, несколько похожем на тот, который некогда способствовал его бегству из Карастры. Его отчаяние стало менее заметным, хотя отнюдь не уменьшилось, ибо если огорчение нуждается в слезах, то страдание выражается сухими глазами. Эта потребность в страдании, хотя он этого не сознавал, все еще жила в нем — вожделенный кратчайший путь к познанию Сущего. То был сознательный отказ, своего рода метафизическая и зачастую сладостная меланхолия, некое непротивление, но только в области чувств, напоминавшее непротивление, которое проповедовал Махатма Ганди в области политики — как бы отказ сотрудничать с жизнью, украшенная жемчугом забастовка души. Все более чуждый суетным интересам рода человеческого, Жали делался свидетелем распада собственной мысли и позволял себе любоваться своей недееспособностью, которая шла по нарастающей, дело порой доходило даже до желания утратить всякую форму и сущность. Снова, как и в первые вечера в Лондоне и в первые утра в Париже, он чувствовал себя изнуренным. Эти города не зря считают, как это часто повторяют, могильниками народов. Сама идея реорганизации мира казалась ему теперь неосуществимой. Он стал думать о самоубийстве. Впрочем, эта потребность уничтожить себя, приходящая после потребности найти себя — разве не является она ритмом самой жизни, самим движением Земли, выражающимся в ее вращении?
Как бы там ни было, ему стало совсем невозможно оставаться в Америке и дальше. Довольно этих прямолинейных, как крик, домов, этих совершенно одинаковых автомобилей — черно-синих, сверкающих, похожих на навозных мух. Этой ребяческой вере в науку и прогресс, этому оскорбительному благополучию в качестве вознаграждения за нее Жали все же предпочитал Европу с ее скептицизмом, неверием и злостью неудачника. Впрочем, закат Америки был лишь вопросом времени (она уже казалась перетрудившейся и неврастеничной), ибо каждая вещь содержит в себе свою антитезу и каждая живая клетка вырабатывает смерть. Столкновение идей — лишь видимость. На самом деле они кружат, как вода вокруг винта. Перед лицом этой игры, и утешительной и горькой, оставалось только одно: быть возможно более честным и простым — к такому выводу пришел Жали. И тут он понял, как много гордыни было в его прошлом поведении. Он стал страдать от мысли, что о нем могут судить по этому поведению, считать его таким еще и сейчас — как раз тогда, когда он дошел до глубин одиночества, унижения и нищеты.
Самое божественное поучение, настоятельное стремление к высшим заслугам Жали теперь испытывал в часы, ежевечерне проводимые им у часовщика на авеню Гранта. Ночи, когда-то такие мучительные, протекали теперь, не раня его: время, так медленно тянувшееся до зари, стало почти милосердным. Он заканчивал работу, складывал инструменты и возвращался обратно на свою гору, когда начинал брезжить рассвет. Понемногу Жали научился у А Кина смиренной сути китайской мудрости, искусству реального компромисса — этой высшей добродетели. Ценность имеет лишь то, что благоразумно. Взойти на престол после отца и править страной, следуя ее обычаям и традициям, без всяких поездок за границу, без всяких реформ, подчиняясь неизменному, молчаливому ночному распорядку лунного календаря, в рамках, определенных судьбой, — это и есть, быть может, высшее покаяние и истинное послушание? Желание сделать собственный выбор в существующем миропорядке, а вернее, в мировом беспорядке — в этом, возможно, заключается величие Запада, но уступить, смириться с судьбой — в этом, конечно, величие Востока. Речь идет уже не о том, чтобы подражать аскетам, подобно тому как дети стараются быть похожими на силачей. Не больше ли приближается к Совершеннейшему, не лучше ли истолковывает мысль Учителя, перенимая у Будды самое суть, тот, кто, оставаясь человеком доброй воли, находит свой путь в повседневности окружающего мира (вместо того, чтобы лихорадочно искать себя, удаляясь в пустыню)?
В то утро Пик Близнецов, похожий на сдвоенную втулку сделанного из темноты колеса, еще погруженный в фиолетовость предрассветных сумерек, что бывают острее щавеля, озарился на самой вершине лучами восходящего солнца, которые один за другим завоевывали землю. Жали дышал, делая медленные и глубокие вдохи по системе йогов, стараясь мысленно вознестись над Оклендом, Беркли и Аламедой — тремя городами на берегу залива, просыпавшимися у его ног и еще колеблющимися между летаргией сна и возбуждением грядущего дня. Он уже ничему не сопротивлялся; он чувствовал, что между его прошлым и его будущим установились добрососедские отношения; он расставался со своей горечью, которая хорошо послужила ему: ведь в нем, уравновесившись между небом и землей, воцарилось теперь больше чем перемирие — глубокое согласие. И поддавшись неодолимому желанию, он преклонил колени и распростерся ниц на земле.
………………………………
И как раз в это время в уложенных в пачки розовых листках последнего — специального — выпуска газеты «Сан-Францисский обозреватель» оказалось сообщение о смерти короля Карастры — Индры.
IIIНесмотря на свою шестисотметровую ширину, река сегодня сохраняет для навигации совсем узкий фарватер. Помимо сплавного леса, который покрывает ее поверхность шевелящимся паркетом (этакие лежащие плашмя, но продолжающие двигаться деревья), по ней плывут джонки, плавучие кухни, лодки с коромыслом-балансиром, барки, управляемые сидящими на корме женщинами, сгорбившимися над гибкими веслами. По случаю праздника в Карастре в этот беспорядок врезаются длинные спортивные суда китайских миллионеров с авиационными моторами, рискуя поцарапать свои красивые корпуса из дерева ценной породы. Все расцвечено флагами — грузовые суда компании «Est asiatique danois», угольные сухогрузы компании «Jardine and Matteson», пароходы компании «Affreteurs Indo-Chinois», военные корабли Карастры, розовые, словно вареные крабы, и сама Королевская яхта. Огни стягов образуют интернациональный костер. Пассажирские пакетботы, построенные для плавания в открытом море и тем не менее стоящие на якоре в центре города, возвышаются, сужая ландшафт, над банками и над мачтами дипломатических миссий, на которых также развеваются флаги со всего света. Сопровождаемая водяным шлейфом, обдавая всех проклятиями и пронзительным воем сирен, движется речная полиция, приказывающая судам выстроиться в ряд; если кто-то замешкается и не подчинится рупору, полицейские, встав на самый край борта и зависнув над водой, отталкивают лодку черной ногой в нужное место.