Поль Моран - Живой Будда
— Жду вас завтра, — непринужденно сказала она. — Мы непременно должны позавтракать вместе.
В этот миг она испытала потребность в некоем смирении, вроде омовения ног, в чем-то таком, что было бы пристойным для нее и в то же время вызывающим для света. И явно с вызовом, вместо того, чтобы выбрать небольшое скромное кабаре, где их никто бы не заметил, она сказала:
— Хотите, встретимся в час дня… например… «У Шерри»?
И эта встреча состоялась. Но все произошло почти так, как и предполагала Розмари.
Она приехала раньше условленного часа. Войдя в холл этого изысканного ресторана, она вызвала метрдотеля: ее гостем будет один джентльмен из Азии. Он только что прибыл в Нью-Йорк. Пусть их посадят в какой-нибудь укромный уголок, например, там, в глубине зала. Было бы желательно, чтобы этот молодой человек, когда придет, не сделался объектом внимания…
Сюда в эту пору обычно съезжаются тонкие гибкие прелестницы с Парк-Авеню, затянутые в шкуры пантер, с сердцами хищниц. Эти завтраки, на которых отсутствовали мужчины, напоминали мистерии античных времен. Заговоры. Союзы. Перемирие в войне полов, пока мужья вкалывают в Нижнем Городе.
Несколько минут спустя после пробитого часа появился Жали — изящный, стройный, с черными скользящими глазами. Розмари уже не видит, какое очаровательное у него лицо, зато видит, какое оно темное. Видит, что белки его сверкают, как эмаль, а блеск зубов привлекает внимание… Сама она ощущает себя такой светлой, такой отличной от него, что этот контраст, как только она осознает его, становится для нее невыносимым.
Они сели за столик и начали беседу, он — робко, она — с излишней уверенностью. Вопросы и ответы автоматически слетали с их пересохших губ. У Розмари горят уши. Она чувствует, что надвигается препятствие, на которое они скоро наткнутся: вот оно приближается, растет, его скорость становится бешеной. Она теряет контроль над сердцем, над нервами; ее мускулы сокращаются сами по себе, и она ничего не может поделать. Голос Жали доносится до нее откуда-то издалека, словно из соседней комнаты, она уже не понимает, о чем он говорит. Подобная апатия наступает в момент катастрофы… она может даже предсказать мгновение, когда это случится… вот сейчас…
— Простите, что прерываю вас, мисс, — шепчет накрашенная и жеманная официантка, тихим голосом обращаясь к Розмари, — но дамы, сидящие за столиком напротив, дают понять, что здесь не место китайцу, господину из Азии… На этот раз все обойдется, мисс, но было бы желательно в будущем… Вы понимаете, постоянные посетительницы…
Залившись краской, Розмари встает, чтобы подойти и поговорить с ними, сказать им, кто такой Жали и кому они нанесли оскорбление.
— Нет, не двигайтесь, — говорит Жали, — так будет лучше… Не надо поручительства за меня, я — несостоятельный должник. Я — цветной. Что ж, прекрасно. Мне это жертвоприношение по душе.
Он подымает голову и преувеличенно спокойно разглядывает соседок. Охватившее его волнение угадывается лишь по дрожи в руках и по цвету лица, ставшему пепельным. Он заговорил с презрением в голосе, как господин со взбунтовавшейся чернью.
Все произошло среди внезапно воцарившегося молчания и с цивилизованной жестокостью. Ничего общего с киноэкранными побоищами в барах: не полетело ни одной тарелки, ни одна бутылка не послужила дубинкой, но от этого еще сильнее ощутилось неумолимое столкновение двух рас, плотская ненависть и безжалостность к этому желтолицему со стороны сыновей и дочерей тех, кто создал новую страну. Когда завтрак подходил к концу, Жали сказал просто:
— Я покину Нью-Йорк.
Блюда подносились моментально, с головокружительной быстротой. Все спешили, чтобы это поскорее закончилось. Трапеза под высоким напряжением. Благодаря общему гулу, выступлению цыган, щебету людей вокруг заполнялись зияющие, как рвы, паузы.
— Куда вы направитесь?
— Поближе к Азии. Наверняка — в Калифорнию. Мне трудно переносить ваши зимы.
— Жали, это пытка — сидеть друг против друга за одним столом. Я так больше не могу. Давайте уйдем.
На улице Жали упорно хранил молчание. Поскольку это мучило Розмари, она заговорила сама:
— Я знаю, что все люди похожи и что они братья. Их отличает лишь печать превосходства…
Жали качнул головой, углубившись в свою думу. Цветная раса! Теперь он понимает, почему он, объехав все крупные отели, так и не нашел номера.
— Жали, это ужасно! Я чувствую, что вы меня презираете, что вы ненавидите мою страну. Вы разгневаны…
— Разгневан? (Большего оскорбления ему нельзя было нанести.) На что в вас я могу гневаться, о Чудо Нежности? На ваши волосы? На ваш подбородок? На вашу золотистую головку? Все это и составляет вас, не так ли? Мне достаточно подумать о совокупности, каждая часть которой ни в чем не виновата, чтобы тотчас очиститься от всякого предубеждения, освободиться от всякого гнева. Такова была метода Учителя, и она неплоха. Она позволяет мне попрощаться с вами, поблагодарив вас за то, что вы повстречались на моем пути.
— Жали!
Он прервал ее, сказав с поклоном:
— Я недостоин, вовсе недостоин…
И сопроводил слова восточной улыбкой, таящей в себе отрешение, вежливость, суровость, скорбь и никогда — радость.
Девятиярусный зонт
При заходе солнца с крепостных башен и верхушек мачт спускаются флаги. Удаляются последние туристы с «кодаками» через плечо — этакие пейзажисты-снайперы. Со всех сторон, кроме западной, где разлито пятно розового сиропа, на гору опускается темнота, обхватывая ее, словно рукой. На опушке леса, на поросшей пепельным вереском земле возле эвкалиптового костра лежит Жали. Это — пора, когда он начинает жить, начинает раскрываться подобно ночным цветам Карастры; пора, когда Америка, освободившись от ста двадцати миллионов жителей и двадцати двух миллионов автомашин, вдруг снова превращается в то огромное пустынное и девственное пространство, каковым она являлась еще вчера: он охотно переименовал бы снова ее города, вернув им индейские названия, столь близкие естеству. Жали вот уже несколько дней находится под Сан-Франциском, в ожидании часа, когда ему удастся вернуться в Азию. Денег у него больше нет, но как только он сможет, он купит билет на пароход. В тот же самый день, когда он в последний раз виделся с Розмари, он покинул вечером Нью-Йорк и с тех пор навсегда отгородился от мира белых.
А потому он похож на человека, спрятавшегося в подвале банка после закрытия: всюду стены из гладкой стали, решетки, скрепленные болтами герметичные двери; запутанные комбинации цифр охраняют выходы, смертоносные электрические разряды поджидают того, кто осмелится на авантюру. На его простую любовную рану тяжелым крестом легла новая — рана самолюбия. Громадная, позорная мука — нанесенное ему оскорбление. Эта более острая, но более короткая боль внезапно и резко пробудила его — его, которого в Карастре раб-прислужник осмеливался будить, лишь соблюдая особый ритуал, то есть — легким неспешным надавливанием рукой на голую ступню, как можно дальше от сердца, чтобы не вздрагивать от испуга.
Жали страдает так сильно, что чувства, испытанные им к Розмари, начинают казаться ему незначащими. Нам часто случается принять пустячное происшествие за большое событие просто потому, что оно произошло в тот момент, когда случай или иные обстоятельства сделали его решающим. Жали теперь кажется, что он не любил Розмари — кроме одного короткого мгновения, когда он чуть было не уступил зову плоти. Истинное желание оставляет совсем другие следы: оно тягостно, но смиренно. Тогда что же такое это гордое страдание, это глухое, едва ощутимое вторжение гноя ненависти? Розмари — это интеллигенточка в роговых очках, одурманенная Фрейдом и Гавлоком Эллисом[51]… В сущности, она — дочь торговца, одного из тех белых торговцев, которых старая Азия неполных сто лет назад старательно изолировала, словно зачумленных, в особо оговоренных портах. Воспитателями той Азии являлись несколько великих гуманистов, и теперь Жали хочет, чтобы к их учениям вернулись, поскольку рухнул тот гармоничный альянс Востока и Запада, который он стремился создать с помощью культа Совершеннейшего, а потом — посредством пылкого слияния двух сердец, устремления друг к другу двух рас…
Таким образом, Жали утешал себя смутными видениями, например — какого-то не вполне ясного апокалипсиса, необходимой и непременной жертвой которого являлся Западный мир. Эти сумерки Бледных богов, сопровождаемые крушением картонных банков, — зрелище, которое он вызывал в своем воображении особенно часто — являлись для него самым большим утешением. После Нью-Йорка он так часто представлял себе эту картину, что она сделалась для него необходимой, как наркотик, как одна из тех маний, что позволяют обрести сон невротикам.