Хуан Онетти - Манящая бездна ада. Повести и рассказы
В ту далекую, а потому требующую снисхождения пору, когда события еще только разворачивались, четыре или пять лет тому назад, Рита была смуглой восемнадцатилетней девушкой с примесью индейской крови. Она смеялась целый день и не обращала на меня ровно никакого внимания. Мне было шестнадцать, я был невинен; тогда только что открыли публичный дом на берегу, и в воздухе Санта-Марии пахло соблазном. Все это, я знаю, неважно и никак не связано с козлом, и все же я рассказываю, потому что этим объясняется, почему я, несколько таясь от Тито, придал такое значение рассказу Годоя, коммивояжера, о его встрече с Ритой на площади Конституции.
В те времена, времена публичного дома и вдовства моей невестки, Рита была любовницей Маркоса, брата Хулиты. Не любовницей, это я для краткости. Маркос приезжал ночью, всегда пьяный, на «Альфа-Ромео», она ему открывала дверь, и они ложились. Ничего больше, всего несколько раз в месяц, не более часа каждый раз, за исключением тех случаев, когда Маркос был слишком пьян и засыпал сразу. Мне слышен был шум машины, стук двери, шаги в саду. Тогда я почти все ночи проводил у себя в спальне, наверху, занятый писанием поэм, мыслями о публичном доме, о Хулите и смерти брата. Я выжидал, а потом спускался в сад и подсматривал за ними в окно, вскарабкавшись по решетке до угла, не затянутого шторой. Рита и Маркос. Я был по-детски уверен, что если она спит с кем-то, то непременно согласится лечь со мной. Но она сказала «нет», необидно посмеялась, возможно, чувствуя, что обида придаст мне мужественности, а то и внушит недостающую дерзость.
А потом она ушла из дома, сразу после того вечера, когда вы и остальные явились посмотреть на то, что осталось от Хулиты, сразу после развала публичного дома, после того, как его забросали камнями и сожгли. Было так, как рассказал Годой. Некоторое время она разъезжала, одетая как состоятельная девица, в машине Маркоса, слегка шокируя публику, еще не успокоившуюся после истории с домом терпимости. Она была несовершеннолетней, и поэтому мой отец мог бы уладить дело. Трудно сказать. Во всяком случае, он не захотел вмешиваться. Она путешествовала каждый вечер от знаменитого фаланстера, дома Маркоса на берегу, до площади. Туда и обратно в звонком красном автомобильчике, каждую ночь, пьяная или подвыпившая. До тех пор, пока Маркосу все это не надоело и не последовал один из всем известных финалов: он или бросил ее раздетой на дороге, или швырнул в реку, или безобразно поколотил палкой, или просто исчез. И тогда голод заставил ее выйти из дома и отправиться на поиски мужчины, иначе говоря, на поиски пропитания. Она ходила то с тем, то с другим по городу, площади и окрестностям, потом спустилась на другой берег, во второразрядные кафе фабричного района. И так как мы ею не интересовались, то она окончательно пропала из виду.
Вплоть до того солнечного вечера на каникулах, когда Тито и я в купальных костюмах незваными пришельцами пили лимонад за столиком клуба; дело было в субботу, и в предвкушении танцев мы сидели возле бассейна, где соревновались пловцы. Один из юношей повторил рассказ Годоя; мы молча глотали негодование и, хотя, я в этом уверен, ни на минуту не переставали думать о той лестнице у выхода на площадь Конституции, все же темы этой не касались, кажется, до марта, то есть до возвращения в Буэнос-Айрес, на факультет, в пансион на третий этаж, над площадью.
Я ведь не настаиваю, не приказываю вам обязательно обратить внимание на то или иное, я просто выкладываю все перед вами. Привлекая ваше внимание к чему-нибудь, я не стараюсь втолковать вам эту историю, хотя и надеюсь, что мои замечания могут приблизить вас к моему пониманию ее, иначе говоря, к моей истории.
— Ну, ну, разумеется, — сказал я. — Итак, вы вернулись в Буэнос-Айрес, вы и Тито. Жили на третьем этаже пансиона, выходящего на площадь Конституции. С окном на улицу, не так ли? А если она располагалась на нижних ступеньках лестницы, ведущей на площадь, то, значит, вы могли увидеть ее из окна? Она ведь стояла рядом с газетным киоском?
Он улыбнулся, посмотрев на меня чуть насмешливо, чуть недоверчиво. Вытащил из заднего кармана брюк трубку.
— Да, именно, около газетного киоска. Она и козел: слева от них была лестница, справа — газеты и журналы. Хозяин киоска уже не удивлялся и по отношению к ней соблюдал приличия, что выражалось в том пристрастии к общим фразам, с помощью которых, несмотря на вечную зависть и раздоры, лавочники, беседуя через улицу, обычно поддерживают достоинство своего цеха.
Пока он набивал трубку, я задумался над двумя деталями. (Он уже пояснил, что комната, в которой они жили, действительно выходила на площадь, но оттуда нельзя было увидеть место, где обычно пристраивалась женщина.) Во-первых, было нелепо, что Рита с козлом промышляла на площади Конституции — присутствие этого животного могло прибавить достоверности только в Ретиро. И странно, что он подумал об этом всего несколько дней назад, когда болезнь и смерть женщины напомнили ему всю историю. Это было ложью.
Во-вторых, хотя прежние отношения с Ритой породили у него, с той самой минуты, когда он услышал рассказ Годоя, уверенность в том, что это именно его история, а не Тито и ничья другая, он предпочел, чтобы розысками и сближением занимался Тито. Наверно, уже тогда он считал эту историю больше своей, чем даже этой женщины; и, несомненно, он и сейчас думал так.
— Скорее всего из-за этой самой уверенности, — сказал он. — В день приезда в Буэнос-Айрес мы возвратились в пансион лишь на рассвете. Стояла душная грозовая ночь. Мы не говорили о Рите. Мы прошли по подземному переходу на вокзал, без надобности избрав более длинную дорогу и повторив путь, проделанный Годоем в первый раз, когда он наткнулся на девушку, а не когда он за ней шпионил. Ее не было. Мы задержались, чтобы оглядеть площадь с верхней ступеньки лестницы, поговорили о том, будет ли дождь, о переменах, происшедших, как нам казалось, с нашими друзьями, о преимуществах жизни в Санта-Марии и в Буэнос-Айресе. Она не пришла.
Следующий день был праздничным, а может, просто не надо было идти на факультет. Я провел его, валяясь в постели, с книгой в руках, созерцая потолок, и не захотел пойти с Тито. Разумеется, я думал о ней, но скорее подсознательно; а вообще-то я думал о Буэнос-Айресе, окружающем меня со всех сторон, перебирал причины моего отвращения к этому городу, его жителям и их привычкам. Разумеется, Санта-Мария не лучше. Тито вернулся, когда стемнело, и, прохаживаясь взад и вперед по комнате, принимался то и дело рассуждать на темы, которые его не занимали, или задавать вопросы, на которые я не отвечал. Мы думали об одном и том же, я это знал, и это начинало меня злить. Я считаю, было бы непорядочным говорить вам сейчас, что я думаю о Тито; а кроме того, поскольку вы его знаете, это еще и бесполезно. Так растолстеть в молодости, быть может, просто недостаток, юношеская распущенность, но он-то станет настоящим боровом, и ему на это наплевать.
(Наверно, его угнетала жалость, и ему не удавалось скрыть от меня, что именно жалость, и только она, в той смутной форме, которая именуется угрызениями совести, побудила его рассказывать мне эту историю. Именно она, невзирая ни на что, помимо всего, что сопутствовало рассказу, помимо удовольствия быть целую ночь центром внимания, помимо упоения полновластно распоряжаться тем, что воскрешала память. Наверно, поэтому он и маскировался, пуская в ход иронию, выказывая тщеславие и жестокость.)
— Вообразите себе: я растянулся на постели, с трубкой в зубах, и молчаливо разделяю тайные стремления своего не бог весть какого умного дружка. Может быть, когда папаша отдаст концы… А может, не стоит ждать. Вам ведь, как и всей Санта-Марии, известно, что есть завещание моей невестки. Она еще не была признана сумасшедшей, когда его писала, а мне скоро исполнится двадцать два. Я ничего не собираюсь утаивать. Может случиться, я кончу свой век подобно вам, а может, женюсь на сестре Тито, приобщусь через нее к скобяному бизнесу и буду преисполняться гордости при виде своего штампа на товарных накладных. От меня можно ждать чего угодно. Но это… Вы не представляете, что таилось для меня в образе Риты, когда я воображал, как она с козлом на веревке стоит у вокзала, приставая к прохожим со своей видавшей виды выдумкой. И вот мы оба сосредоточились на одном и том же, я — молча, не меняя позы, Тито — шагая взад и вперед и захлебываясь своими планами. Его манила возможность приключения с естественно напрашивающейся (она же сама дошла до того, что, пуская слезу, просит милостыню) ночью любви втроем, по очереди, установленной жребием. Возможно, с участием козла. А я приходил в ярость, ощущая, как что-то во мне распаляется той же грязной надеждой. И еще я злился оттого, что ясно понимал: для меня лживая побирушка с козлом была, кроме того, Ритой, человеком, о котором у Тито вообще не было никакого представления. Впрочем, и так видно, что думали мы об одном и том же, томились — в сторону деликатность — одним желанием, рассчитывали заполучить одно и то же.