Грэм Грин - Сила и слава
Он снова надвинулся на собаку и слегка ударил ее по морде. Она лязгнула по корзинке своими старыми стертыми зубами, но с места не двинулась. Он ударил сильнее, и она вцепилась в сетку, ему пришлось вырывать корзину. Он бил снова и снова, пока не понял, что собака вообще не может двигаться без крайних усилий. Она была не в состоянии ни избегать его ударов, ни оставить кость. Ей просто приходилось терпеть, и в промежутках между ударами он видел ее глаза, желтые, испуганные, горящие злобой.
Тогда он переменил тактику: использовал корзинку как своего рода намордник; ограждаясь ею от зубов, он быстро наклонился и завладел костью. Собака пыталась удержать ее лапой, но потом выпустила; он убрал корзинку и отпрянул — животное тщетно попыталось двинуться за ним, но потом рухнуло на пол. Священник выиграл сражение: кость была у него. Собака больше не пыталась рычать.
Он оторвал зубами клочок сырого мяса и стал жевать; никогда пища не казалась ему такой вкусной; и теперь, когда он на миг обрел счастье, в нем шевельнулась жалость. «Я съем вот столько, — подумал он, — а остальное отдам ей». Он мысленно наметил границу на кости и отгрыз еще. Тошнота, которую он ощущал уже несколько часов, стала проходить; осталось обычное чувство голода; он ел, а собака наблюдала за ним. Сейчас, когда схватка кончилась, в ней уже не осталось злобы; хвост ее постукивал по полу, выражая надежду и вопрос. Священник доел до намеченного места, но теперь ему казалось, что его прежний голод был пустяком: настоящий голод он ощутил только сейчас; человеку нужно больше, чем собаке; он оставит ей клочок мяса на конце кости. Но когда наступил этот момент, он съел все — в конце концов, у собаки есть зубы: пусть глодает саму кость. Он бросил ее к собачьей морде и вышел из кухни.
Еще раз он обошел пустые комнаты. Ничто — ни сломанный рожок для обуви, ни пузырьки из-под лекарств, ни сочинения по истории Американской войны за независимость, — не объясняли ему, почему они уехали. Он вышел на веранду и через щель в половицах увидел книгу, упавшую на землю. Она лежала между грубо сложенными кирпичными столбиками фундамента, который поднимал дом над термитной тропой. Он уже многие месяцы не держал в руках книги. Книга плесневела здесь, между столбиками, словно обетование, что наступят лучшие времена, напоминание о том, что есть дома, где жизнь продолжается, где стоят радиоприемники, книжные полки, где кровати на день стелют, на обеденный стол кладут скатерть. Он опустился на колени и достал книгу. Внезапно он понял, что в один прекрасный день, когда долгая борьба кончится и он пересечет в горах границу штата, то, в конце концов, жизнь, возможно, будет приносить радость.
Это была английская книга, но от лет, проведенных в американской семинарии, у него еще сохранилось достаточное знание языка, чтобы читать ее, хотя и с некоторым трудом. Даже если бы он не мог понять ни слова, все-таки это была книга. Называлась она «Драгоценности длиной в пять слов. Сокровищница английской поэзии». И на титуле — штемпель: «В награду — далее шло имя Корэл Феллоуз, вписанное чернилами, — за отличные сочинения по английскому языку. Третий класс». Там же был расплывшийся герб с грифоном, дубовыми листьями и латинским девизом «Virtus Landata Crescit»[30], и штампованная подпись — Генри Бекли, бакалавр искусств и директор частной фирмы «Домашнее обучение».
Священник сел на ступеньках веранды. Вокруг стояла тишина — жизнь покинула банановую плантацию, если не считать грифа, который еще не отказался от надежды. Никакого индейца, казалось, здесь не было и в помине. «После еды, — подумал священник с печальной усмешкой, — недурно почитать». Он открыл книгу наугад. Корэл — вот как звали ту девочку. Он подумал о магазинах в Веракрусе, где торговали хрупкими драгоценными безделушками, которые почему-то полагалось дарить девочкам после первого причастия. Он читал:
Я здесь оставил позади
Гнездовье цапли длинной,
Меж трав сверкаю по пути,
Чтоб прошуршать в долину…[31]
Стихотворение было очень туманным, полным слов, напоминавших эсперанто. «И это английская поэзия! — подумал он. — Как странно». В тех немногих стихах, которые он знал, говорилось главным образом о страданиях, раскаянии и надежде. Эти стихи кончались философской ноткой: «Приходят люди и уходят, а я вовеки остаюсь».[32]Банальное и фальшивое «вовеки» несколько удивило его. Такого рода стихи не должны попадать в детские руки. Через двор пролетел гриф — печальное, пыльное существо; время от времени он вяло поднимался с земли и плюхался ярдов через двадцать. Священник читал:
— Вернись, вернись,—
Сквозь рокот волн
С тоской кричал он в ночь
— Прощу шотландца твоего,
О дочь моя, о дочь![33]
Это произвело на него большее впечатление — хотя, вероятно, и такие стихи не подходили для детей. В словах чужого языка он ощутил голос подлинного страдания и повторил про себя, сидя на жаре в одиночестве, последние строки: «О дочь моя, о дочь!» Казалось, слова несли в себе все, что переживал он сам — раскаяние, тоску и несчастную любовь.
* * *Странная вещь: с тех пор, как он провел ночь в душной переполненной до отказа камере, он попал в безлюдный мир, словно умер еще там, когда на его плече покоилась голова старика, и теперь он скитается в преддверии ада, потому что не был ни достаточно добрым, ни достаточно дурным… Жизнь больше не существовала; дело не только в банановой плантации. Сейчас, когда начиналась гроза и он спешил под укрытие, он наверняка знал, что не найдет здесь ничего, совсем ничего.
В неровных вспышках молнии возникали дрожащие хижины, а потом снова исчезали в грохочущем мраке. Однако дождь еще не начался; он несся с залива Кампече сплошной пеленой, методически покрывая весь штат, пядь за пядью. Священнику казалось, что он слышал этот мощный шум, катившийся к горам, которые были теперь так близко — всего миль двадцать.
Он подошел к крайней хижине; дверь была открыта, и при вспышках молнии он, как и ожидал, увидел, что там никого нет. Только куча маиса, в котором шевелилась неясная тень — вероятно, крыса. Он кинулся к другой хижине: там то же самое — маис и больше ничего; казалось, всякая человеческая жизнь исчезала при его приближении, словно Некто определил, что отныне он останется один, абсолютно один. Пока он так стоял, дождь, наконец, достиг поляны; он показался из леса, словно густая белая пелена, и двинулся дальше. Это напоминало противника, который производил газовую атаку на всю территорию так, чтобы никто не спасся. Дождь захватывал пространство и задерживался там ровно столько, словно враг следил по секундомеру, зная с точностью до минуты предел выносливости легких. Крыша недолго выдерживала натиск дождя, и вскоре он прорвался через нее: прутья гнулись под тяжестью воды и расходились. Дождь проникал через дырки, низвергаясь черными потоками. Затем напор воды прекратился, с крыш капало, а ливень уходил дальше, и вспышки молний по его краям были подобны канонаде с флангов. Через несколько минут ливень достигнет гор; еще одна-две такие грозы, и дороги станут непроходимыми.
За день безостановочной ходьбы священник очень устал; он отыскал клочок сухой земли и сел. При вспышках молнии ему была видна поляна. Это напоминало перемирие, но не совсем. Для мира нужны люди, а его одиночество таило в себе угрозу чего-то надвигающегося. Ему вдруг почему-то вспомнился дождливый день в американской семинарии: окна библиотеки запотели — работало центральное отопление, — высокие стеллажи с мирно стоящими книгами, и какой-то юноша из Таскона выводил пальцем на стекле свои инициалы. Вот это был мир! Он смотрел на все это со стороны и не мог поверить, что он когда-нибудь вернется. Свою нынешнюю жизнь он создал сам, и теперь она состояла из пустых, развалившихся хижин, удаляющейся грозы и нового приступа страха — он испугался, потому что он осознал, что он здесь не один.
Кто-то осторожно двигался снаружи. Вскоре шаги остановились. Он, замерев, ждал, а с потолка продолжало капать. Ему подумалось, что это метис рыщет вокруг города в поисках возможности выдать его — на сей раз наверняка. Из-за двери хижины на него глянуло лицо — и тут же исчезло; лицо принадлежало женщине, и скорее пожилой, но у индейца никогда не разберешь возраста, может, ей было и не больше двадцати. Он встал и вышел наружу — фигура в тяжелой мешковатой юбке бросилась бежать от него; взметнулись ее темные, тяжелые косы. Очевидно, его одиночеству суждено нарушаться только этими ускользающими лицами — существами, которые словно явились из каменного века и мгновенно уходили обратно.
Его охватило что-то вроде мрачного раздражения — уж ей-то не следовало убегать. Он кинулся за ней через поляну, шлепая по лужам, но она испугалась и растворилась в лесу у него на глазах. Искать ее там не имело смысла, и он повернул к ближайшей хижине. Это была не та хижина, в которой он укрывался прежде, но она тоже была пуста. Что же стряслось с этими людьми? Он прекрасно знал, что их более или менее первобытные поселения были лишь временными; индейцы обрабатывают клочок земли, а когда почва истощается, они просто уходят; у них нет представления о севообороте; однако, маис, уходя, они всегда забирали с собой. Больше всего это походило на бегство — от врага или болезни. Он слышал о таких бегствах во время эпидемии. Самым ужасным было то, что они разносили болезнь всюду, где появлялись. Порой в панике они становились похожими на мух, бьющихся в стекло, тайком, втихомолку, никому не давая о себе знать. Он уныло вернулся, стал смотреть на поляну и увидел, что женщина пробирается к хижине, где он укрылся. Он позвал ее строгим голосом, и она снова, спотыкаясь, бросилась к лесу. Ее неуклюжий бег напоминал ему птицу, которая притворяется, будто у нее перебито крыло… Он двинулся за ней, и она, не добежав до деревьев, остановилась и взглянула на него. Он медленно направился к другой хижине, оглянулся — она следовала на расстоянии, пристально следя за ним. Снова она напомнила ему то ли настороженного зверя, то ли напуганную птицу. Он шел прямо к хижине. Где-то вдали блеснула молния. Но гром еле слышался. Небо очищалось, и проглянула луна. Внезапно до него донесся странный, неестественный крик, и, оглянувшись, он увидел, что женщина поворачивает к лесу; потом она споткнулась, всплеснув руками, и опустилась на землю, как птица, которая приносит себя в жертву за птенцов.