Абель Поссе - Долгие сумерки путника
Лусинда сняла мантилью (она всегда ходит в мантилье, как всякая порядочная дама или девица), и донья Эуфросия провела ее на крышу. Сумерки были прекрасные, какие может дарить только Севилья, когда захочет.
Воздух наполнился ароматом молодой женщины. Запахом ее волос, вымытых в воде с настоем лаванды и высушенных на полуденном солнце.
Стол был действительно на славу — украшен всеми остатками былой роскоши моего дома. Кроме канделябров еще были приборы — ножи и вилки с ручками из слоновой кости, остатки моего имущества аделантадо. Чтобы снять напряжение, которое могло бы возникнуть у Лусинды, когда придется употребить эти инструменты, я поспешил взять руками устрицы, сбрызнутые лимонным соком.
Я показал ей папки, в которых хранил злополучные страницы. Выпил чуточку вина, и начался для меня чудесный вечер. Я сам восхищался, восхищая Лусинду своими рассказами. Главное, я рассказывал ей то, о чем я не писал, — как я встретил в парагвайской сельве вампира величиной с крупную чайку, который нежно и спокойно пил кровь из моей ноги, когда я спал в гамаке. Рассказал о нашем приходе во владения прекрасной и порочной королевы Куньян с ее свитой голых девушек. Вспоминал о тайнах озера Ипакарай и долгих сумерках на его берегах, когда в небе играют краски мантии Господа (это единственное место на Земле, где можно видеть это чудо).
Глаза Лусинды блестели, она едва касалась губами прохладного вина (бутылки с ним я загодя поставил в бассейн в патио). Тогда я решился рассказать ей о том единственном случае, когда увидел Бога. Рассказал о нашем походе от залива Санта-Каталина в Бразилии через совершенно неизведанную сельву по направлению к Асунсьону.
Говорил о реке Игуасу, впадающей в реку Парана. Ночью слышно за несколько миль громкий шум воды. Говорил о туманных облаках пены, в которых неожиданно проглядывает радуга, и о стаях попугаев лоро и арара. Об орлах с золотой шеей и о самых маленьких пестрых обезьянках, прыгающих по папоротникам и ярким орхидеям. Глядя на всю эту красоту, люди теряли дар речи. Они преклоняли колена, и из глубины их сердец невольно возносилась странная молитва. Человеческие слова, сказал я Лусинде, возникли для того, чтобы после изгнания из рая говорить о земле. У людей нет слов для рассказа о потерянном рае или о присутствии Бога — хотя бы речь шла о малом проявлении Его всемогущества, как было в том случае.
— Одно мгновение, ну, может быть около часа, мы были у входа в Земной Рай. Мы все были в этом убеждены. Но, к сожалению, не могли этого никому доказать.
— Ваша милость попробуете это описать?
— Нет. Меня опять сочтут сумасшедшим или идолопоклонником.
То был долгий счастливый ужин. Донья Эуфросия явилась с приготовленным ею сюрпризом — тортом, в центре которого находился корабль из ореховой скорлупы в волнах взбитых сливок. Он явно терпел крушение.
Держа в руках бокалы с вином, мы подошли к низкой балюстраде, выходящей на крыши мавританских домов Севильи и Хиральду, озаренную лунным светом.
Это местечко я на венецианский манер называю «альтана»[85].
Лусинда была счастлива, ее глаза улыбались. Точнее, она сознательно изображала непрерывную радостную улыбку. Она хвалила меня, хвалила мои рассказы. Сказала, что я должен описать свою жизнь. Что грешно утаивать столько замечательных впечатлений.
Так как она не пила, я взял ее бокал с вином и поднес к ее устам. Одна капелька скатилась к очаровательной ямочке на подбородке Лусинды, и я осмелился остановить ее своим пальцем (сморщенным, как побег виноградной лозы).
Лусинда откинула голову. Ее взгляд утратил блеск безмятежной радости.
Я всегда был неудачливым соблазнителем. Был грубоват, как капитан военного отряда, или священник, влюбленный в племянницу. Я виню судьбу или неправильно выбранный момент — то ли бык не пошел в атаку, то ли пробежал мимо. Французы называют это точным словом — быть maladroit[86].
Ибо, потерпев неудачу с этой скромной лаской под предлогом задержать каплю вина, я не придумал ничего более остроумного, чем обнять ее за талию, как делают, когда, забыв осторожность, собираются идти по опасной тропе. В короткий миг этого дерзкого прикосновения я ощутил незабываемые нежность и тепло ее талии.
Лусинда отстранилась и досадливо села, нахмурив брови. Она принялась играть ноготком с ореховой скорлупой, тонувшей в креме.
— Дон Альвар, ваша милость… Вы должны знать, что я принадлежу другому мужчине. Его зовут Хесус Мохамед, вы тогда видели меня с ним.
Мне стало очень больно. Произошло то, чего я боялся, что бывало не раз. Ночь завершалась катастрофой. Я почувствовал бессилие, руки и ноги ослабели, как у марионетки, у которой отпустили все нитки. Я рухнул в кресло.
— Это тот, с кем я видел тебя на мосту?
— Тот самый. — Глаза Лусинды увлажнились, но не от радости. В свете канделябров блестели слезы тревоги. — Это очень влиятельный человек. Вы, наверно, о нем слышали. Он заправляет большими делами на Аренале…
Я понял причину ее тревоги. Этот Мохамед, видимо, был одним из так называемых «мавров Аренала». Банды негодяев, бывших в сговоре с судьями, альгвасилами и торговцами. Кроме того, они занимались самыми черными делами.
— Подонки! Дерьмо! — пробормотал я, чувствуя, что во мне растет и переполняет меня неудержимая ярость. (Теперь, когда пишу эти строки, сознаю, что то было чувство мне чуждое, истинно дьявольское наваждение.)
Я кинулся к Лусинде. Уже не к ее талии, а к ее лицу, чтобы дать пощечину.
— Как ты можешь, с ним? Ах ты шлюха! Дрянная еврейка!
Кажется, прибежала испуганная донья Эуфросия. Лусинда с трудом удержала мою руку. Я ударил ногою стол. Упал один из канделябров моей матери. Я уверен — такие вещи вспоминаются отрывками, как кошмары, — что черный кот, наблюдавший за нами с верха нагретой стены, выходящей к Алькасару, вскочил и исчез, будто не желая быть зрителем этой неаполитанской сценки.
Теперь, на чистом белом листе, все это предстает нелепым и постыдным. Я не мог сдержать вспышки. Да, я шестидесятилетний старик со сладострастными претензиями. Фальшивый моралист, неколебимый католик.
Зверь ревности превратил меня в опасное и смешное страшилище. (Мне кажется, я слышу стук зубов, видно, мои челюсти двигались, подыскивая оскорбления, но слова не складывались.) Лусинда бегом спустилась по лестнице и скрылась на улице.
Я ударил стол неудачно. Разбилось последнее блюдо талаверского фаянса. Слышу хрипловатый, расстроенный голос доньи Эуфросии, пытающейся навести порядок, как-то исправить сломанное. Действительно, я был безрассудно, до смешного влюблен в Лусинду. Сегодня я решаюсь это написать после ужасной недели.
Я прогнал донью Эуфросию. Разбил вдребезги горшок с розой об ушат с водой.
Лусинда, наверно, сбежала, себя не помня от страха. Тогда мне пришли на ум стишки остроумного и ехидного священника, бывавшего на пирушках у Брадомина:
Ах, как ошибается дельфин,
гоняясь в море за косулей, что в лесу!
Я осознал, насколько был смешон. Опять проклятая жизнь строит мне рожи. Именно теперь, когда ищешь отдыха в воспоминаниях, когда думаешь, что ты, вроде своих старых костюмов, ушел на покой и что уже нет места для всяких сантиментов и сюрпризов.
И вдруг вторгается действительность. Причем — сегодняшняя. Бесспорная и злободневная. Как если бы тебя пинком в зад снова вытолкали на подмостки, когда все уже преспокойно простились и ушли за кулисы.
Ревновать! Непристойно влюбляться в еврейку, которая с ума сходит по мавру! Это уж чересчур.
Я пристрастился к коварному вину. Пил неумеренно. Будто хотел забыть о тормозах моей износившейся гордости. Начались дни почти юношеских терзаний: говорят, старики становятся существами уязвимыми и глупыми как дети. Это правда.
Я до изнеможения бродил по городу, избавившемуся от августовской жары. Слишком часто заглядывал в бар Лусио выпить его превосходного белого вина, сидя у окна, наблюдал ссоры и любовь мух, неспособных распознать обман оконного стекла.
Насколько могу, избегаю знакомых. Прежде всего родственников. К чему доставлять им огорчение моим явным упадком.
Побывал я — не без ущерба для своего достоинства — на двух вечерах шумного веселья и состязаний в острословии, устроенных поэтами в гостинице Гутьерреса на улице Байона. Часто бывая в квартале Борсегинерия и на улице Франков, я в конце концов встретился с маркизом де Брадомином, который пригласил меня. Уже продавалась его книга, изданная в Барселоне другом его, виконтом де Калафелем.
Я был как горящий уголь. Только среди поэтов чувствовал себя получше, забывая о терзавших меня наваждениях. Занятные существа эти поэты — хотя они живут в воображаемом, а не реальном мире, они все же приходят к удивительному пониманию происходящего и четкому, пусть необъяснимому, знанию жизни. В конце концов начинаешь с ними говорить почтительно, как с духовником.