Жан Жубер - Красные сабо
Еще он учил меня распознавать зверей и насекомых, которые жили в лесу: муравьи, жуки-бронзовки, навозные жуки, а вот жук-олень, величиной с мой большой палец, черный, с рогатыми челюстями, внушавшими мне удивление и боязнь. Иногда, забредая в густой кустарник, мы встречали оленя или лань, правда, к тому времени они уже стали редки. И это внезапное пугливое видение в скользящих солнечных бликах, в мельтешении листвы всегда бывало счастливым событием нашей жизни. Мы замирали на месте. Случалось так, что лань, неподвижно застыв, несколько мгновений смотрела на нас, и я никогда не забуду бархатный, мягкий взгляд из-за ветвей, почти человеческий взгляд из-под трепещущих ресниц. В следующую минуту, хотя мы не смели шевельнуться, а мой отец сжимал мне плечо, призывая хранить молчание, которое я и сам не собирался нарушать, животное грациозной рысцой удалялось от нас и исчезало меж деревьями, неразличимое среди листвы.
Тогда еще охотились с гончими, потом, в начале второй мировой войны, охота эта прекратилась, так как лошади были у владельцев реквизированы, а собак стало нечем кормить. Но в тридцатые годы граф де Грамон еще вел жизнь сеньора в своем замке на берегу Луэна. Мы часто слышали вой и рычание его своры, белых и рыжих гончих, — особенно бесновались они по вечерам в час кормежки, тогда им просто удержу не было. Я помню, как однажды мне довелось увидеть это: озверелые собаки, сбившись в кучу за решеткой, вырывали друг у друга кровавые куски, которые бросал им слуга. Яростный рык постепенно переходил в глухое сиплое ворчание, потом тишину нарушал только хруст костей под клыками. В прожорливости этих зверюг, которых всегда держали впроголодь, поддерживая в них необходимую свирепость, было что-то такое дикое и злобное, что я долгое время еще старался держаться от собак подальше. Ни за какие блага я не согласился бы войти за загородку — мне казалось, что они способны и ребенка разорвать в клочья. Мне долго чудилось в собаках что-то людоедское, волчье.
А еще мне рассказали легенду о псе из Монтаржи, которая не переставала меня преследовать. Макэр убивает рыцаря Обри в лесу, возле долмена Гро-Вилен, близ Покура. Ни одной живой душе не известно про убийство, вот почему злодей преспокойно является ко двору короля Карла V в замок Монтаржи. Пес убитого целых три дня сидит у тела своего хозяина, но потом, терзаемый голодом, прибегает в замок. Там как раз час трапезы. Пес бросается на Макэра, искусав его, вырывает из его рук хлеб и возвращается к телу мертвого хозяина. Назавтра он совершает то же самое. Тогда идут следом за собакой, и преступление обнаружено. Король решает устроить испытание поединком. Макэр получает палку для защиты, а пес бочку, чтобы он мог там укрыться. Весь двор присутствует на поединке, который завершается победой пса. Макэр признан виновным и казнен.
Эта назидательная история высоко превозносит весь собачий род, но я видел в ней прежде всего звериные клыки и звериную силу. В Монтаржи, в городском саду, мне показали бронзовый памятник, поставленный в честь вышеописанного события. Пес бросается на Макэра. Своими мощными лапами он вцепился в тело человека, тот шатается, и его лицо, как и жест руки, пытающейся оттолкнуть напавшего на него зверя, выражает беспредельный ужас. Это зрелище вновь привело мне на память волка, и я со страхом, а не с восхищением созерцал эту скульптуру, возвеличивающую природу неумолимой жестокости. Поэтому неудивительно, что во всем мною написанном впоследствии присутствует довольно много собак и все они играют не слишком благородную роль. А еще в моих произведениях много всяких насекомых, и деревьев, и папоротников, и оленей, и кабанов. У каждого из нас есть свой набор любимых образов, и самые живые, самые яркие из них те, что принесены из детства. Так, для меня это — лес с его шепотами, тенями, призраками.
Время от времени отворялись ворота замка. Неудержимым потоком вырывалась оттуда охотничья кавалькада и неслась по проселкам, между полей с гиканьем, ржанием, лаем, под звонкое пение рога, в который дул здоровенный краснорожий парень с огненной шевелюрой и в такой же огненной ливрее. Вся эта дикая свора, наводившая на меня страх, потому что я с бессознательным отвращением чуял в ней запах смерти, с шумом проносилась мимо нас к лесу, темной стеной стоявшему вдали. По дороге им еще нужно было пересечь железнодорожные пути, и иногда все это сборище убийц наталкивалось на опущенный шлагбаум и вынуждено было пережидать проходящий поезд, со свистом окутывавший их облаками пара. Но вот пролетал последний вагон, кавалькада с воем и ревом врывалась в лес и неслась по просекам и лужайкам, до самого вечера оглашая их криками, лаем и зовом рога.
Однажды вечером, когда мы с отцом на велосипедах возвращались в деревню, крупный олень внезапно выскочил из чащи метрах в двадцати от нас; в несколько прыжков он одолел просеку и скрылся в дубраве. Он был такой громадный, с такими великолепными, царственными рогами, что показался мне волшебным видением, призраком доисторической эпохи. Охотники были уже близко, мы весь день слышали, как они прочесывали лес; вскоре один из ловчих вылетел из-за кустов, натянув поводья, он осадил коня и крикнул:
— Оленя не видали? Мы потеряли след там, на повороте.
— Видали, — сказал отец.
Я взглянул на него, сердце мое заколотилось.
— Он там. Только что пробежал. Вон в ту сторону!
И он уверенно указал направление, прямо противоположное тому, куда скрылся олень.
— Туда? Отлично, теперь он наш! — грубо заорал ловчий, даже не подумав поблагодарить, что, в общем-то, было справедливо, так как сумерки сгущались и у охотников, сбитых нами с толку, было маловато шансов заполучить свою добычу. Широким взмахом руки ловчий в свою очередь направил всю охоту, как раз выехавшую из чащи, по ложному следу.
Отец мой отвернулся от них и молча стал раскуривать сигарету. Я тоже молчал: мы понимали друг друга без слов, ведь мы с ним были в одном лагере, а лес, избавившись от охотников, вновь стал спокойным и прекрасным. Без сомнения, отца научил всему этому дед, как научил он его различать деревья, насекомых и грибы, держать пилу и топор, класть кирпичи, обрабатывать землю, от него шло все отцовское умение, мастерство, не показное, но уверенное, и многое он сумел передать и мне. Да, глубоко сидело в нас неистребимое недоверие к сеньорам, к хозяевам, к сильным мира сего, глухая ненависть и еще страх, рождающий хитрость. Своими корнями ненависть, страх и хитрость уходили в далекое прошлое нашего племени, и я живо ощущаю их в себе — хотя и пытаюсь себя убедить в том, что чувства эти несколько иные — они в любую минуту готовы подняться из неизведанных глубин души, подобно тому как вырастают ничем не истребимые пырей или плющ.
Я катил на велосипеде по просеке вслед за отцом, лиловые сумерки окутывали лес, и вдруг я ощутил себя необыкновенно счастливым.
— Порядок? — спросил отец.
— Порядок.
— Давай-ка поднажмем! Скоро совсем стемнеет.
Помолчав, он невнятно пробормотал что-то вроде «Сволочи проклятые!», чему я несказанно удивился, я никогда не слышал от отца никаких ругательств. Вот тогда-то я и почуял под этой мирной и смиренной личиной глубоко запрятанную и обычно сдерживаемую, обуздываемую ярость — ту ярость, что разжигала Жакерию, а в наше время горела в глазах забастовщиков.
Как чудесно было забираться на чердак, особенно в дождливые дни, когда нельзя было играть ни в песчаном карьере, ни в саду, а бабушка, возившаяся в кухне, начинала ворчать, что я путаюсь у нее под ногами. Я заявлял:
— Ладно, тогда я пошел на чердак!
— Осторожнее там! Смотри не сломай себе шею.
Улучив минутку, когда дождь ослабевал, я пробегал по двору. Теперь нужно было взобраться по большой приставной лестнице к чердачному окну, и подъем этот казался мне небезопасным, особенно в конце, когда, добравшись до последней перекладины, я должен был оторвать руку от опоры и приподнять неподатливую щеколду. Другой рукой я цеплялся за лестницу, больше всего страшась взглянуть вниз — от высоты меня начинало мутить. Наконец щеколда поддавалась, и я на коленях переползал через порог, думая о том, что потом придется ведь еще спускаться вниз, в эту головокружительную пустоту. Но, поднявшись на ноги, я испытывал чувство облегчения, я был доволен собой. Отсюда мне были видны сады, двор Дюмарселей, поля вблизи кладбища, а дальше, за железной дорогой, темная кромка леса, очертания которого были немного расплывчатыми из-за дождя, а над ним рваные облака. Отсюда, сверху, весь мир смотрелся по-иному, он был словно распахнут и казался невесомым, широкий мир, на который имел право тот, кто прошел испытание подъемом.
Думая об этом, я, кажется, начинаю понимать истоки одного сна, который долго преследовал меня и превратился в конце концов в навязчивый кошмар. Я карабкаюсь по узкой лесенке, она становится все более отвесной, все круче, и вдруг я замечаю, что она никуда не ведет. Я судорожно цепляюсь за выступы стены, повисаю в пустоте, потом долго, невыносимо долго ощупью спускаюсь вниз, борясь с тяжелым головокружением. Пожалуй, я так и не перестал взбираться по этой знаменитой лестнице, но только теперь там, в ночи, меня уже не ждут ни чердак, ни его чудеса.