Томмазо Ландольфи - Жена Гоголя и другие истории
В кабинете маститого критика воцарилась гробовая тишина. Сам он сидел с отсутствующим видом, как будто не слышал моего вопроса. Затем критик нарочито встряхнулся и, видимо чтобы выиграть время, обратился к Y, расплывшись при этом в сладчайшей улыбке:
— А почему бы господину Y не прочитать нам свои знаменитые стихотворения, которые порождают «столь благородную баталию умов»?
— Со мною только одно из них, — пробормотал Y. Ободренный жестом маститого критика, он извлек из кармана несколько листков, испещренных необычными, мелкими, резких очертаний буквами, сплошь усеянных значками ударений. Дрожащим голосом он принялся читать:
Aga magéra difúra natun gua mesciún
Sánit guggérnis soe-wáli trussán garigúr
Gúnga bandúra kuttávol jerís-ni gillára.
Lávi girréscen suttérer lunabinitúr
Guesc ittanóben katír ma ernáuba gadún
Vára jesckílla sittáranar gund misagúr,
Táher chibíll garanóbeven líxta mahára
Gaj musasciár guen divres kôes jenabinitúr
Sòe guadrapútmijen lòeb sierrakár masasciúsc
Sámm-jab dovár-jab miguélcia gassúta mihúsc
Sciú munu lússut junáscru gurúlka varúsc[5].
Наступило глубокое молчание. Маститый критик поглаживал усы кончиками ножниц, a Y, весь подавшись вперед, устремил на него испытующий взгляд. Наконец Y не выдержал:
— Вслушайтесь же в эти «u» последней строки, в эти рифмы на «usc»! Так что скажет господин критик? — Бедняга, он даже позабыл, что нужно еще кое-что объяснить.
— Весьма, весьма pas mal[6], поистине pas mal! — промолвил критик. — Не будет ли теперь господин поэт так добр перевести свое сочинение?
Прямо с листа Y перевел:
И слезы лил от счастья лик усталый,
И женщина вела о жизни сказ неспешный
И доверяла мне сердечной склонности переживанье.
Изогнута изящно аллея лиственниц и сосен,
Что в мареве закатном жарко багрянеет;
Устремлена к усадьбе, а над ней — отечества водружен стяг.
И чудилось, что череда стволов сплетает женское лицо
С прозрачною горбинкой носа, лицу неведомой.
Прозрачный тот изгиб, так долго для меня насмешливый и колкий,
Вдруг вспрыгнул, взвился, как проказник шут,
В кромешном мраке глубины душевной.
— Что за прелесть, поистине превосходно! — рассыпался в похвалах маститый критик. — Теперь я понимаю, для чего все эти «u» в последней строке! Отменно, отменно, вещь выглядит полнозвучной и, к счастью, отнюдь не надуманной. — Воздав должное поэту, он обратился ко мне: — Теперь, сударь мой, вам самому нетрудно будет убедиться, что ваши подозрения были беспочвенными и, — последовала улыбка, — дерзкими. Заметили вы, как складно он переводил?
— Ничуть не бывало, — посетовал Y. — Этот вольный перевод даже отдаленно не передает оригинала. В переводе стихотворение стало неузнаваемым. В таком виде оно теряет всякий смысл.
— Так что вопрос остается открытым, — подхватил я. — Чуть раньше я набрался смелости спросить господина критика, каковы критерии его оценок. Позволю себе повторить вопрос.
Маститый критик не мог более увиливать от ответа. Разговор надо было продолжать, что он и сделал, снова пытаясь обойти возникающие трудности.
— Сказать по правде, — начал он, — я, как совершенно справедливо было замечено, не вполне компетентен судить о данных стихотворениях, поэтому не думаю я и ни о каких критериях их оценки. Единственный, кто может считаться здесь компетентным, — это сам автор, поскольку он единственный, кто хорошо ли, плохо ли, но знает язык.
— Признаюсь, — вмешался я, — внутренне я предвидел такой поворот дела. Даже автор, как я уже говорил господину критику...
Но Y, сидевший до сих пор молча (однако мне не раз казалось, что он что-то замышляет), решил направить разговор в другое русло:
— Не хочет ли господин критик сказать, что произведение искусства все равно останется таковым, даже если судить о нем сможет один-единственный человек, а именно сам автор?
— Совершенно верно.
— Значит, отныне в стихотворстве можно будет исходить не из идеи, а из звучания? — продолжал Y, и его можно было понять. — Соединять слова красивые и звучные или выразительные и загадочные, а потом наделять их смыслом или же просто смотреть, что из этого вышло?..
— Прошу прощения, я не очень улавливаю связь...
— Ну как же, ведь никто пока не запрещал располагать первые, мелькнувшие в голове, звуки в определенном ритме, а затем наполнять их несравненным по красоте значением. Так возникнет новый язык. И неважно, если этот язык окажется бедным и сведется к немногим предложениям (которые и составляют данное сочинение), ведь всегда будет тот, кто знает язык, — сам его создатель, и тот, кто сможет судить о сочинении, — сам его автор.
— Право, стоит ли впадать в крайности? По первой части рассуждений господина поэта я полностью с ним согласен, хотя замечу мельком, для меня это прозвучало не очень убедительно. Но по второй, помилуйте... я не советую господину поэту s’emballer[7] столь опасным Weltanschauung[8] и браться за такого рода topics[9]. Лично я предпочитаю некое (или некий) common place[10]. — Маститый критик превзошел самого себя.
— Прошу прощения, — возразил Y, — но для меня неважно, насколько убедительно звучит мое рассуждение. Важнее сейчас выяснить другое. Итак, господин критик утверждает, что согласен с первой частью?
— Бесспорно, — протянул маститый критик. — Наш несведущий взгляд не должен проникать в потаенные глубины души художника. Бесспорно, художник волен соединять слова еще прежде, чем он наделил их значением. Более того, он волен ожидать, что эти слова или одно слово окрасят значением все сочинение и придадут ему общий смысл. Лишь бы это было... искусством. Вот цель. С другой стороны, господа не должны забывать: данные значения и смысл не являются чем-то непреложным. Стихотворное произведение, господа, может и не иметь никакого смысла. Оно должно лишь, повторяю, быть произведением искусства.
— В таком случае, — настаивал Y, — произведение искусства может и не иметь общепринятого смысла: сотканное из музыкальных отзвуков, оно будет навевать тысяче читателей тысячу несхожих ощущений. В конечном счете произведение искусства может быть и вовсе лишено смысла?
— Тысячу раз так, господин поэт!
— Но почему же тогда, черт побери, господин критик не хочет признать, что даже если эти звуки взяты из несуществующего языка, то из них также может родиться произведение искусства?
Маститый критик украдкой взглянул на часы и, видимо, решив, что разговор уже затянулся, произнес:
— Что ж, если господину поэту так важно, я это признаю.
— Наконец-то! Вот это другой разговор! — улыбнулся Y (при этом мне показалось, будто в улыбке его мелькнуло нечто дьявольское) и действительно совершенно неожиданно прибавил: — Впрочем, вот что: я отрекаюсь от смысла этих стихов и готов принести их господину критику, переписав красивым, разборчивым почерком с параллельной транскрипцией. Пусть он составит о них свое суждение, не принимая во внимание их смысл.
— Непременно, непременно... — растерянно забормотал маститый критик. — Разумеется, хотя... Зачем все же господину поэту нужно отрекаться от их смысла? Только вдумайтесь: ведь если господин поэт откажется от своего намерения, путь к славе будет для него намного легче, ибо тогда он будет иметь дело лишь с одним человеком, способным судить о его гении, оценить и восславить его, — с самим собой. Поверьте, лучше иметь дело с одним, чем со многими. Поверьте мне... Господин поэт может не сомневаться: если ему удастся утвердиться в мысли, что он великий поэт, чего я ему и желаю, его слава будет столь же громкой и заслуженной, как у самого Шекспира. Господина поэта возвеличили бы все те, кто поймут его поэтический язык. И пусть волею судеб таковым оказался бы всего один-единственный человек, неважно: суть славы не в том, сколько ее, а в том, какова она...
Тон маститого критика был изысканно шутлив, но чувствовалось, что его прошибал холодный пот.
— Я, пожалуй, уступлю доводам господина критика, — проронил наконец Y (и вновь я заметил ухмылку на его губах). — Так господин критик подтверждает, что по первому пункту он полностью со мной согласен?
— Ну да же, да, полностью, черт побери! — Маститый критик посмотрел на часы, теперь уже открыто, поднялся и произнес: — Весьма сожалею, но по долгу службы вынужден откланяться: меня ждут в другом месте. Чтобы покончить с делом, которое привело ко мне уважаемых господ, скажу, что в продолжение нашей беседы мы выявили следующее: единственный полномочный судия означенных стихотворений есть сам их автор, господин Y, каковому я от души желаю мирно наслаждаться славой, неоспоримой и не затуманенной чьей-либо завистью или злым умыслом.
Видя, что опасность позади, маститый критик снова обрел прежнюю уверенность. Провожая нас до двери, он дружески похлопывал нас по плечам.