Андрей Макин - Французское завещание
Я лупил себя, пока мое вспухшее, мокрое от слез лицо не стало противным и липким на ощупь. Пока тот, другой, затаившийся во мне, не умолк окончательно… Потом, споткнувшись о подушку, которая от этой возни свалилась на пол, я подошел к окну. Очень тонкий серп месяца врезался в небо. Хрупкие зябкие звезды позванивали, как льдинки под ногами какого-то полуночника, пересекавшего двор. Холодный воздух ласкал горевшее лицо.
– Я – русский, – вдруг сказал я вполголоса.
2
Исцелением я был обязан этому юному телу, полному еще наивной чувственности. Да, в тот апрельский день я подумал, что освободился наконец от самой тягостной зимы моей юности, от бед, смертей и груза прозрений, которые она мне принесла.
Но главное – моего французского привоя, казалось, больше нет. Словно мне удалось задушить в своей груди это второе сердце. На последний день его агонии и пришелся тот апрельский полдень, который должен был обозначить для меня начало жизни без химер…
Я увидел ее со спины, у стола из толстых неструганых досок, в тени деревьев. Инструктор, следя за ее движениями, время от времени поглядывал на зажатый в руке секундомер.
Она была, должно быть, одного со мной возраста, лет пятнадцати, эта девушка, чье пропитанное солнцем тело ослепило меня. Она разбирала автомат, чтобы затем снова собрать, стараясь проделать это с максимальной скоростью. То были соревнования по военной подготовке, в которых участвовало несколько школ нашего города. Мы по очереди подходили к столу и по знаку инструктора кидались на автомат Калашникова, разделяя на части его увесистый механизм. Снятые детали выстраивались на досках, а потом забавным обратным порядком возвращались на место. Кто-то что-то ронял, кто-то путался в порядке сборки. Что до нее, то я сперва подумал, что она танцует у стола. В рубашке и юбке цвета хаки, с пилоткой на рыжих кудрях, она волнообразно покачивалась всем телом в такт своим действиям. Она, должно быть, немало тренировалась, чтоб достичь такой ловкости в обращении с громоздким, скользким оружием.
Я смотрел на нее разинув рот. Вся она была такая простая и такая живая! Ее бедра, отвечая каждому движению рук, легко покачивались. Полные золотистые ноги подрагивали. Она сама наслаждалась своей сноровистой легкостью, проявлявшейся даже в не относящихся к делу движениях – вроде, например, ритмичного поигрывания хорошеньких крепких ягодиц. Да, она танцевала. И даже не видя ее лица, я угадывал, что она улыбается.
С первого взгляда влюбился в юную рыжую незнакомку. Разумеется, это было прежде всего вполне физическое желание, плотское очарование этой по-детски хрупкой талией, так контрастирующей с уже женским торсом… Я исполнил свой номер сборки-разборки непослушными пальцами, и это заняло больше трех минут – результат из числа наихудших… Но сильнее, чем желание сжать в объятиях это тело, коснуться ровного лака загара, я ощущал новое, безымянное счастье.
Был стол из толстых досок, установленный на лесной опушке. Солнце и запах последнего снега, уцелевшего в темной чаще. Все было божественно просто. И лучезарно. Как это тело с его еще не определившейся женственностью. Как мое желание. Как команды инструктора. Никакая тень прошлого не омрачала сияния этого момента. Я дышал, желал, машинально исполнял приказы. И с невыразимой радостью чувствовал, как растворяется у меня в голове сгусток тяжелых и путаных зимних размышлений… Рыжая девочка легко покачивала бедрами перед автоматом. Солнце высвечивало контуры ее тела сквозь тонкую ткань рубашки. Ее огненные кудри вились из-под пилотки. И словно со дна колодца, словно глухое загробное эхо, звучали теперь эти смешные имена: Маргарита Стенель, Изабелла Баварская… Мне самому не верилось, что когда-то моя жизнь заключалась в этих пыльных реликвиях. То была жизнь без солнца, без желания – в сумерках книг. В поисках призрачной страны, Франции былых времен, населенной привидениями…
Инструктор с ликующим возгласом показал всем секундомер: «Одна минута тринадцать секунд!» Это был лучший результат. Рыжая, сияя, обернулась. И, сняв пилотку, тряхнула головой. Ее волосы полыхнули на солнце, веснушки вспыхнули как искры. Я зажмурился.
А на следующий день – впервые в жизни – я открыл для себя совсем особое сладострастие: сжимать в руках огнестрельное оружие, автомат Калашникова, и чувствовать плечом его нервные содрогания. И видеть, как фанерный силуэт вдалеке испещряется дырами. Его напористые толчки, его мужская сила были для меня явлением глубоко чувственного порядка.
К тому же от первой же очереди голова моя наполнилась гудящим безмолвием. Сосед слева стрелял первым и оглушил меня. Этот непрерывный звон в ушах, радужные солнечные снопы сквозь ресницы, дикий запах земли подо мной – я был на верху блаженства.
Ибо наконец я возвращался к жизни. Я нашел ей смысл. Жить в беззаботной простоте подчинения приказам: стрелять, маршировать в строю, есть из алюминиевой миски пшенную кашу. Дать себя подхватить коллективному движению, направляемому другими. Теми, кто знает высшую цель. Теми, кто великодушно снимает с нас тяжесть ответственности, делая нас легкими, прозрачными, чистыми. Цель тоже была простой и однозначной: защищать Родину. Я спешил растаять в этой грандиозной задаче, раствориться в чудесно безответственной массе моих товарищей. Я метал учебные гранаты, стрелял, ставил палатку. Счастливый. Невинный. Здоровый. И с недоумением вспоминал иногда того подростка, который в старом доме на краю степи целыми днями размышлял о жизни и смерти трех женщин, попавшихся ему на глаза в пачке старых газет. Если бы мне показали этого мечтателя, я бы его не узнал. Не узнал бы в нем себя…
На другой день инструктор повел нас встречать танковую колонну. Сперва мы увидели серую тучу, набухавшую на горизонте. Потом подошвами ощутили мощную вибрацию. Земля дрожала. А туча стала желтой, поднялась до самого солнца и затмила его. Все звуки исчезли, перекрытые металлическим грохотом гусениц. Первое орудие пробило стену пыли, показался головной танк, за ним второй, третий… И прежде чем остановиться, каждый танк описывал крутую дугу, чтобы встать в ряд с предыдущим. При этом их гусеницы лязгали еще яростнее, сдирая дерн длинными полосами.
Зачарованный этой имперской мощью, я вдруг представил себе земной шар, который эти танки – наши танки! – могут весь освежевать. По одной короткой команде. И это переполнило меня гордостью, какой я никогда прежде не испытывал…
А солдаты, вылезавшие из башен, – меня заворожила их мужественная безмятежность. Они были все как один, все выкроены из одного материала, крепкого и добротного. Я догадывался, что им неведомы гробовые мысли, мучившие меня всю зиму. Нет, вся эта умственная тина ни секунды не удержалась бы в прозрачном потоке их сознания, простого и прямого, как исполняемые ими приказы. Я бешено завидовал их жизни. Она вся была тут, на солнце, без единого пятнышка тени. Их сила, мужской запах тел, их запыленные гимнастерки. И присутствие где-то поблизости рыжей девочки, этой женщины-подростка, этого обещания любви. У меня теперь было только одно желание: чтоб и я мог однажды выбраться из тесной башенки танка, соскочить на гусеницу, потом на мягкую землю и приятно-усталым шагом направиться к женщине-обещанию.
Эта жизнь, действительно очень советская, жизнь, в которой я всегда существовал где-то на обочине, вскружила мне голову. Растворение в ее добродушной коллективной рутине вдруг представилось сияющим выходом. Жить как все! Водить танк, потом, демобилизовавшись, лить сталь в цеху какого-нибудь из огромных приволжских заводов, по субботам ходить на стадион смотреть футбол. Но главное – знать, что эта череда спокойных и предсказуемых дней венчается великим мессианским замыслом – коммунизмом, который в один прекрасный день сделает нас всех навечно счастливыми, кристально сознательными, безукоризненно равными…
Тут, чуть не задевая за вершины деревьев, над нами появились истребители. Летя звеньями по трое, они обрушили нам на головы взорванное небо. Они прокатывались волна за волной, вспарывая воздух, рассекая мне мозг своими децибелами.
Позже, в вечерней тишине, я долго сидел, глядя на пустынную равнину с темнеющими там и сям полосами содранного дерна. Я говорил себе, что был когда-то мальчик, который выдумал сказочный город, вырастающий над этим туманным горизонтом… Этого мальчика больше нет. Я выздоровел.
С этого памятного апрельского дня школьный мини-социум меня признал. Меня приняли со снисходительным великодушием, каким удостаивают неофитов, обращенных иноверцев или экзальтированных кающихся. Таким я и был. Всякую минуту я всеми силами старался показать, что моя непохожесть окончательно преодолена. Что я такой же, как они. И более того – готов на все, чтоб искупить былую отстраненность.