Обратите внимание! Книга может включать контент, предназначенный только для лиц старше 18 лет.
Читать онлайн
Обзор книги Андрей Макин - Французское завещание
Госпожа Удача отыскала Андрея Макина в комнатке для прислуги, где он жил, то есть писал романы, и щедро наградила. В ноябре прошлого года безвестный сочинитель получил за свою четвертую книгу две премии подряд, в том числе самую престижную – Гонкуровскую, что сразу привлекло к нему внимание прессы и читателей (скорее всего, ненадолго). Среди дружных похвал прозвучал, как водится, и одинокий голос скептика, напомнивший о многочисленных промахах Гонкуровского жюри и в очередной раз повторивший то, о чем знают все (кроме широкой публики), а именно: что исход состязания зависит вовсе не от таланта претендентов, а от закулисной борьбы трех крупнейших издательств, экономически заинтересованных в Гонкуровской премии, которая гарантирует высокие тиражи и, стало быть, барыши.Впрочем, даже если это всем известно, такого рода низкие истины принято не замечать, праздник награждения имеет свои нерушимые правила. А "Французскому завещанию" суждено было стать сенсацией, притом не только во Франции, но и у нас, в России, еще и по особым причинам. У нас – потому что автором "лучшего французского романа" года оказался русский, всего восемь лет назад покинувший Советский Союз. (В некоторых откликах явственно слышалось эдакое "знай наших!".) У них – потому что этот русский пишет "безупречным, классическим" французским языком и любит Францию так, как любят родину – или страну своей мечты. Такое необычное объяснение в любви ко всему французскому не могло не подкупить французов. Хотя страна, сотворенная русским мальчиком Алешей – так зовут героя – из рассказов бабушки, француженки Шарлотты (волей случая застрявшей в российском захолустье), из старых газетных вырезок, хранившихся в бабушкином чемодане, и, конечно, из французской литературы, давным-давно канула в Лету. Недаром же Макин постоянно называет ее Атлантидой. Несмотря на достоверность исторических частностей и бытовых штрихов, она имеет мало общего с реальной Францией. В чем герой (авторское alter ego) убеждается, став невозвращенцем. ("Именно во Франции я едва не забыл окончательно Шарлоттину Францию".)Любой другой писатель извлек бы из этого столкновения мечты с действительностью очередной вариант утраченных иллюзий. Во "Французском завещании" сей традиционный и вечно новый драматический мотив, едва возникнув, сходит на нет. Как бы вопреки сюжету и судьбе, загоняющей героя в одиночество и нищету, наперекор самой смерти, настигшей Шарлотту в тот момент, когда он готовился встретить ее в Париже, Макин написал не о крушении, а о торжестве мечты, иллюзии, воображения, иначе говоря – литературы, над грубой оболочкой бытия, которую мы называем жизнью. А решение Гонкуровской академии сообщило неожиданную убедительность этому романтическому кредо, увенчав его – за пределами текста – эффектным хеппи-эндом.Но русских читателей книга Макина наверняка разочарует."Французское завещание" представляет собой нечто среднее между семейной хроникой и романом воспитания. История семьи (с начала века до эпохи "застоя") рассказана, вернее, пересказана Алешей, в основном, со слов Шарлотты, которая и является главной героиней книги. "Посланница поглощенной временем Атлантиды", друг и единственная привязанность внука, она играет решающую роль в формировании его необычного характера. Именно она, эта француженка, чей язык с детства стал для него родным, своими красочными рассказами о далекой Франции увлекла Алешу в призрачный мир мечтаний и "замкнула" в прошлом, откуда он "бросал рассеянные взгляды на реальную жизнь". Сидя на балконе бабушкиного дома, глядящего в степь, мальчик завороженно внимал причудливым семейным преданиям и грезил наяву: в степной дали с очевидностью миража возникала "Атлантида", постепенно заполняясь людьми и событиями. Алеша видел маленькую Шарлотту, смотрящую из окна на затопленный Париж, депутатов, добирающихся в лодках на заседания парламента; безумного австрийца, прыгающего с парашютом с Эйфелевой башни; молодого элегантного господина по имени Марсель Пруст, небрежно заказывающего в ресторане стакан воды и кисть винограда; президента республики Феликса Фора, умирающего в Елисейском дворце в объятиях своей любовницы… Мальчик в мечтах посещал Францию вместе с российской императорской четой, Николаем и Александрой: торжественные встречи, восторги толпы, блеск золота и роскошных туалетов, банкеты, речи, овации. А какой обед им подавали, каким вином их угощали! Как упоительно звучат названия неведомых блюд: "Bartavelles et ortolans" (приводится полностью меню)! Отныне эти бартавели и ортоланы станут для Алеши и его сестры своего рода паролем, впускающим в иной мир, удаленный от дрязг здешнего. Автор увлеченно водит нас по своей персональной коллекции, с простодушной гордостью демонстрирует любимые экспонаты и диковинки, а мы позевываем, томимся и недоумеваем: ну чем его так приворожила вся эта реникса? Непохожестью на нашу жизнь? Звуком и ритмом французской речи? Впрочем, разве любят за что-то? Попробуйте объяснить, почему изгиб Грушенькиной спины свел с ума бедного Митю, почему де Грие навеки полюбил непутевую Манон…Роман героя с Прекрасной Дамой – Францией развивается по всем правилам амурного жанра. Приливы пылкого увлечения и жгучего интереса к предмету страсти (запойного чтения французской литературы) чередуются с охлаждением, ссорами и разрывами. Он даже бегает на тайные свидания с Ней: в том большом и скучном волжском городе, где Алеша живет с родителями, есть одно место, которое вечером, в пасмурную или дождливую погоду, чем-то напоминает ему Париж, и вот, едва стемнеет, он спешит на свой "парижский" перекресток и балдеет там до поздней ночи.Внезапная смерть матери, а затем отца обрывают это наваждение. Пятнадцатилетний Алеша наконец обнаруживает реальный мир и, отрекшись от французских миражей, пытается освоиться на родной земле, даже стать как все. Для героя начинается "русский период": "Россия, будто медведь после долгой зимы, просыпалась во мне". Только, право, лучше б не просыпалась!… На макинской России словно стоит штамп: "Сделано за границей". До развесистой клюквы, правда, дело не доходит, все-таки автор до тридцати лет жил в нашей стране, но подделка очевидна. Перед нами – типичный кич, притом поданный без тени иронии, с многозначительной миной и патетическим придыханием. Незамысловатая комбинация привычных, как этот фирменный медведь, стереотипов, экзотического местного колорита, пошлых общих мест и псевдооткровений создает "похожий" имидж, который лишь иностранцы могут принять за чистую монету. Впрочем, на них-то и ориентировался автор, и это чувствуется с самого начала по тому, с какой настойчивостью он выделяет все, что может поразить европейский глаз: беспредельные просторы, хлеба, колосящиеся "от Черного моря до Тихого океана", степь, степь, степь и снега без конца и края, в коих, конечно же, таится нечто загадочно-притягательное. "Снежная планета никогда не отпускала души, околдованные безмерностью ее пространств". Поясню: речь идет о прабабушке героя, француженке Альбертине, которая после смерти мужа, привезшего ее в Сибирь, так и не смогла вернуться во Францию, зачарованная то ли вышеназванными просторами, то ли "пьянящей отравой" темной русской жизни, проникшей в ее кровь (кажется, имеется в виду морфий, к которому пристрастилась бедняжка)…Но я отвлеклась от Алеши, а между тем медведь, проснувшийся в нем, то бишь Россия, быстро овладевает его душой. Герой как-то вдруг "излечился" от Франции и полюбил свою немыслимую родину с ее жестокостью, нежностью, пьянством, анархией, покорно принимаемым рабством, неожиданной утонченностью и проч., полюбил "за чудовищность и абсурдность" и открыл в ней "высший смысл, недоступный логическому суждению". Однако по-настоящему он почувствовал себя русским и постиг тайны русской души благодаря… Берии. Рассказ о грязных похождениях всесильного "сатрапа", подстерегавшего на улицах Москвы и похищавшего приглянувшихся ему женщин, производит ошеломляющее впечатление на подростка, который как раз вступил в мучительную пору полового созревания. Его воспаленное воображение без конца рисует картины "охоты", насилия, совокупления, возбуждающие и изнуряющие Алешу. Эти болезненные фантазии становятся поводом для далеко идущих выводов о национальном характере: "…если Россия покоряет меня, то потому, что она не знает пределов – ни в добре, ни в зле. Особенно в зле. Она позволяет мне завидовать этому охотнику за женской плотью. И ненавидеть за это себя. И страдать вместе с этой терзаемой женщиной… И стремиться умереть вместе с ней, потому что невозможно жить, имея в себе двойника, который восхищается Берией… Да, я был русским. Теперь я понимал, пусть еще смутно, что это значит…Очень буднично жить на краю бездны. Да, это и есть Россия".Из этих "достоевских" бездн автор вытаскивает героя по испытанному советскому рецепту – военные игры и казарменная жизнь в школьном лагере пробуждают в Алеше патриотические чувства и восторженный коллективизм. Стремительное перевоспитание изгоя-индивидуалиста заставляет вспомнить наивные агитки сталинской эпохи, а представление о психологии советского молодого человека вполне соответствует расхожим западным стереотипам: "Жить в блаженной простоте предписанных жестов: стрелять, шагать строем… Отдаться коллективному движению, управляемому другими. Теми, кто знает высшую цель. Кто великодушно снимает с нас бремя ответственности… И эта цель тоже проста и однозначна: защита родины. Я спешил слиться с этой великой целью, раствориться в массе, среди моих чудесно безответственных товарищей. Счастливый. Блаженный. Здоровый". Прекрасная Франция предана, более того – вызывает у героя, как и Запад вообще, "врожденную" русскую подозрительность. С чувством "никогда дотоле не испытанной гордости" Алеша думает о мощи наших танков, которые могут "раздавить весь земной шар".Но хватит цитат. Кажется, "улик" более чем достаточно, и вывод напрашивается сам собой. А между тем все не так просто, как может показаться, и подводить черту еще рано. Ибо есть в романе Макина, несмотря на его очевидные слабости и пошлость общих мест, некая сокровенная, почти магическая сила, которой мы исподволь и невольно поддаемся. Правда, большей частью она остается под спудом, зато когда выходит на поверхность, условный мир, выстроенный автором, на миг-другой волшебно преображается и оживает. Так оживают, сойдя с газетной фотографии, три красавицы былых времен и, словно притянутые Алешиным взглядом, улыбаясь, идут ему навстречу по шелестящей осенней аллее… С пронзительной недетской печалью мальчик вдруг сознает, что бледный газетный оттиск – единственный материальный след, оставшийся от прелестных, некогда полных жизни женщин, и отчаянным усилием воли пытается удержать их тающие тени. В этом мимолетном эпизоде – ключик к тайне "Французского завещания". У нас на глазах герой (автор) открывает в себе удивительную способность – силой воображения возвращать к жизни канувшее в Лету мгновенье, отнимать у смерти ее добычу, иначе говоря, обнаруживает поэтический дар. В его основе – та извечная человеческая грусть пред сонмом уходящих, та невозможность примириться с бесследностью исчезновения и бунт против небытия, которые лежат в подоплеке всякого творчества. Только вот художественный диапазон Макина заведомо ограничен.Он умеет сообщить убеждающую достоверность фантазиям и призракам, населяющим его внутренний мир, жить чувствами несуществующих людей, но бросает лишь рассеянные взгляды на реальную жизнь, не замечает близкое и близких и маскирует отсутствие наблюдательности штампами, когда дело доходит до изображения действительности. Только Шарлотта, увиденная глазами любви, составляет исключение из правила – именно потому, что она подарила Алеше вселенную, существующую лишь в ее воображении. Но… Годы спустя, когда, бездомный, больной и абсолютно одинокий, он будет погибать в Париже, Шарлоттина Атлантида спасет его.Бесцельно бродя по улицам, Алеша случайно обнаруживает ее след – мемориальную планку с надписью: "Наводнение. Январь 1910". Эти возникшие "как по волшебству" слова, подтверждающие реальность мира грез, возвращают героя к жизни, а вместе с ней – к воспоминаниям. Перед ним всплывают, цепляясь друг за друга, яркие осколки увиденного и пережитого – "вечные мгновенья", чье "таинственное созвучие" еще в детстве приоткрыла ему Атлантида. Теперь, когда она вдруг окликнула его, он наконец осознает свое призвание и принимает одно из тех героических решений, которые мало кто выполняет: "У меня не будет иной жизни, кроме этих мгновений, возрождающихся на листе бумаги". Остальное известно (см. начало).Настоящая литература, утверждает Макин, – это "волшебство, которое одним словом, строфой, стихом переносит нас в мгновенье вечной красоты". И если верно, что писателя надо судить по законам, им самим над собой признанным, то "Французское завещание" все же следует отнести к настоящей литературе. Верно и то, что Макин подобрал закон себе по мерке – у него короткое поэтическое дыхание. В любом случае, несколько десятков подлинно прекрасных мгновений теряются среди трех сотен страниц, на протяжении которых наполовину условный герой мечется между вымечтанной Францией и липовой Россией.Майя Злобина.
Марианне Верон и Эрберу Лоттману, Лоре и Тьерри де Монталамбер, Жану-Кристофу
«…с детской радостью и глубоким волнением привожу я здесь их подлинную фамилию, не имея возможности назвать имена многих других, кто наверняка поступал так же и благодаря кому сохранилась Франция…»
Марсель Пруст. Обретенное время
«Станет ли сибиряк просить у неба оливковых деревьев, а провансалец – клюквы?»
Жозеф де Местр. Петербургские вечера
«Я спросил у русского писателя о методе его работы, удивившись, почему он не переводит себя сам, ведь говорил он на очень чистом французском языке, с некоторой замедленностью, вызванной изощренностью его ума.
Он признался мне, что его замораживает Академия и ее словарь».
Альфонс Доде. Тридцать лет в Париже
Часть первая
1
Еще ребенком я догадывался, что эта особенная улыбка для каждой женщины означает удивительную маленькую победу. Да, мимолетное торжество над несбывшимися мечтами, над грубостью мужчин, над тем, что прекрасное и подлинное встречается в здешнем мире так редко. Если бы в ту пору я мог выразить это словами, я назвал бы такую манеру улыбаться «женственностью»… Но тогда мой язык был еще слишком конкретен. Я довольствовался тем, что разглядывал женские лица на фотографиях в нашем семейном альбоме и на некоторых улавливал этот отблеск красоты.
Эти женщины знали – чтобы быть красивыми, за несколько секунд до того, как их ослепит вспышка, надо произнести по слогам таинственные французские слова, смысл которых понимали немногие: «пё-титё-помм…» [1] И тогда рот не растягивался в игривом блаженстве и не сжимался в напряженной гримасе, а словно по волшебству образовывал изящную округлость. И все лицо преображалось. Брови чуть заметно выгибались, овал щек удлинялся. Стоило сказать «пётитё помм», и тень отрешенной, мечтательной нежности заволакивала взгляд, утончала черты, и на снимок ложился приглушенный свет минувших дней.
Чары этой фотомагии усвоили самые разные женщины. Хотя бы вот эта московская родственница на единственной цветной фотографии в наших альбомах. Жена дипломата, она обычно разговаривала сквозь зубы и вздыхала от скуки, даже не успев вас выслушать. Но на фотографии я сразу распознал влияние «пётитё помм».
Отсвет этих слов ложился на лицо бесцветной провинциалки, безымянной тетушки, о которой вспоминали, только когда речь заходила о женщинах, так и не вышедших замуж после массового истребления мужчин во время последней войны. Даже Глаша, единственная в нашей семье крестьянка, на немногочисленных фотографиях, у нас сохранившихся, демонстрировала эту чудодейственную улыбку. Был, наконец, целый рой молоденьких родственниц, которые надували губки, стараясь на несколько бесконечных секунд, пока их снимали, удержать это ускользающее французское волшебство. Шепча свое «пётитё помм», они еще могли продолжать верить, что вся предстоящая жизнь будет соткана из таких благодатных мгновений…
Эту вереницу взглядов и лиц изредка перебивало изображение женщины с тонкими правильными чертами лица и большими серыми глазами. В самых старых альбомах она была еще молодой, и улыбка ее была пронизана потаенным очарованием «пётитё помм». Потом, с годами, в альбомах, все более новых и близких нашему времени, это выражение стиралось, подергиваясь дымкой печали и простоты.
Именно эта женщина, француженка, затерявшаяся в снежной бескрайности России, и научила остальных слову, которое дарило красоту. Моя бабушка по матери… Она родилась в начале века во Франции, в семье Норбера и Альбертины Лемонье. Тайна «пётитё помм» была, быть может, самой первой легендой, очаровавшей наше детство. И вдобавок это были одни из первых слов того языка, который моя мать в шутку называла «твой родной бабушки язык».
Однажды я обнаружил фотографию, которую не должен был видеть… Я проводил каникулы у бабушки, в городе на краю русской степи, где она оказалась после войны. Жаркие летние сумерки медленно затопляли комнаты сиреневым светом. Этот как бы нереальный свет ложился на фотографии, которые я рассматривал у открытого окна. Снимки были самыми старыми в нашем альбоме. Их образы уходили за далекий рубеж революции 1917 года, воскрешали времена царей и, главное, пробивали железный занавес, в ту пору весьма плотный, перенося меня то на паперть готического собора, то в аллею сада, поражавшего безупречной геометричностью своих насаждений. Я погружался в предысторию нашей семьи… И вдруг эта фотография!
Я увидел ее, когда из чистого любопытства открыл конверт, вложенный между последней страницей альбома и его обложкой. Непременная пачка фотографий, которые считаются недостойными чести фигурировать на шершавых картонных страницах альбома: пейзажи, про которые никто уже не помнит, где они сняты, лица, утратившие объемность, которую придает чувство или воспоминания. Про такую пачку каждый раз говорят, что надо бы ее рассортировать и решить судьбу этих неприкаянных душ…
Среди этих-то незнакомых людей и забытых пейзажей я ее и увидел… Молодая женщина, одежда которой странно выделялась на фоне элегантных нарядов тех, кто был изображен на других фотографиях. На ней был толстый ватник грязно-серого цвета, мужская шапка-ушанка. К груди она прижимала ребенка, завернутого в шерстяное одеяло.
«Каким образом затесалась она в общество этих мужчин во фраках и женщин в вечерних туалетах?» – пораженный, раздумывал я. И вообще вокруг нее на других фотографиях – величавые проспекты, колоннады, виды Средиземноморья. Присутствие этой женщины было анахронизмом, неуместным, необъяснимым. Вырядившаяся в одежду, в которой в наши дни расхаживали только женщины, зимой расчищавшие улицы от снежных завалов, она выглядела самозванкой в нашем семейном прошлом.
Я не слышал, как вошла бабушка. Она положила руку мне на плечо. Я вздрогнул, а потом, показав ей фотографию, спросил:
– Кто эта женщина?
На мгновение в глазах моей бабушки, всегда таких спокойных, метнулся испуг. Каким-то даже небрежным тоном она ответила вопросом на вопрос:
– Какая женщина?
Мы оба замолчали и прислушались. Комнату наполнило странное шуршание. Бабушка обернулась и, как мне показалась, обрадованно воскликнула:
– Мертвая голова! Смотри, мертвая голова!
Я увидел большую коричневую бабочку, сумеречного бражника, который трепетал, пытаясь проникнуть в обманную глубину зеркала. Я бросился к нему с вытянутой рукой, уже предвкушая, как мою ладонь защекочут его бархатистые крылышки… Но тут я заметил необычный размер бабочки.
– Да их же две! Это сиамские близнецы! – воскликнул я.
В самом деле, казалось, бабочки слиплись одна с другой. И тельца их судорожно трепыхались. К моему удивлению, бабочка-двойняшка не обращала на меня ни малейшего внимания и не пыталась спастись. Прежде чем накрыть ее ладонью, я успел заметить белые пятнышки на ее спинке – пресловутую мертвую голову. Мы больше не возвращались к разговору о женщине в ватнике… Я провожал взглядом полет отпущенной на волю бабочки – в небе она раздвоилась, и я понял, насколько способен понять десятилетний мальчик, что означало это слияние. Бабушкино смущение перестало меня удивлять.
Поимка спаренных бабочек оживила во мне два самых старых и самых таинственных детских воспоминания: первое, относящееся к восьми годам, состояло просто из нескольких слов старинной песенки, которую бабушка не столько напевала, сколько иногда нашептывала, когда на своем балконе склонялась над какой-нибудь одежкой, штопая воротник или закрепляя отрывающиеся пуговицы. Меня зачаровывала последняя строка песенки:
…И там вдвоем с тобой мы будем спать вовеки.
Такой долгий сон двух влюбленных превосходил мое детское понимание. Я уже знал, что, когда люди умирают (как, например, старуха соседка, исчезновение которой минувшей зимой мне так понятно объяснили), они засыпают навсегда. Выходит, как возлюбленные из песенки? Любовь и смерть странно сплавились в моей юной голове. Печальная мелодия только усугубляла мое смятение. Любовь, смерть, красота… И это вечернее небо, ветер, запах степи, которые благодаря песенке я ощущал так, словно именно в это мгновение и начал по-настоящему жить.
Второе воспоминание было таким отдаленным, что я даже не мог отнести его к какому-то определенному времени. В этой туманности не было даже отчетливого сознания моего «я». Только пронзительное ощущение света, пряный запах трав и серебристые нити, прошивающие синюю плотность воздуха, – много лет спустя я узнаю в этих нитях летучую паутину, так называемую пряжу Святой Девы. Неуловимый и смутный этот отблеск будет мне, однако, дорог, потому что мне удастся внушить себе, что реминисценция восходит ко времени, когда я еще только должен был появиться на свет. Да что этот отзвук доносится ко мне от моих французских предков. Дело в том, что в одном из рассказов бабушки я обнаружу все подробности этого воспоминания: осеннее солнце ее поездки в Прованс, запах лаванды и даже эту самую пряжу Святой Девы, плывущую в ароматном воздухе. Но я никогда не осмелюсь рассказать бабушке о моем детском предощущении…