Джулиан Барнс - Шум времени
В последние годы его тики и ужимки стали еще заметнее. Рядом с Ириной он пока может сидеть тихо-спокойно, а на трибуне, в роли официального лица, даже перед сочувственно настроенной аудиторией еле-еле сдерживается. То голову чешет, то подбородок трет, то вонзает себе в щеку мизинец и указательный палец; дергается, ерзает, будто в ожидании ареста и этапирования. Когда слушает собственную музыку, нет-нет да и зажимает рот ладонями, точно говоря: не верьте тому, что вылетает у меня изо рта; верьте лишь тому, что влетает вам в уши. А то еще принимается себя щипать, словно желая проверить, не снится ли ему все это, или унять зуд от внезапных комариных укусов.
Мыслями он часто возвращается к отцу, в честь которого ему безропотно дали имя Дмитрий. Человек мягкий, с чувством юмора, он каждое утро просыпался с улыбкой: вот это называется оптимистичный Шостакович. В сыновней памяти Дмитрий Болеславович всегда возникает с игровыми принадлежностями в руке и с романсом на устах: сквозь пенсне разглядывает колоду карт или проволочную головоломку; покуривает трубку, наблюдает, как растут его дети. Прожил ровно столько, чтобы не разочаровать других и самому не разочароваться в жизни.
«Отцвели уж давно хризантемы в саду…» – как там дальше?.. А, вот: «Но любовь все живет в моем сердце больном». Сын улыбается, хотя совсем не по-отцовски. У него сердце болит по-другому: два инфаркта перенес. И третий не за горами – главный симптом известен: водка пьется безо всякого удовольствия.
С Таней они познакомились через год после смерти отца: так ведь, да? Татьяна Гливенко, его первая любовь, говорила, что полюбила Митю за чистоту. Они продолжали общаться, и много лет спустя Таня сказала, что жизнь их сложилась бы совсем иначе, доведись им встретиться в том санатории на пару недель раньше. В таком случае к моменту расставания их любовь смогла бы окрепнуть настолько, чтобы не дрогнуть ни перед чем. Такой ход событий готовила для них судьба, но они ее проворонили, упустили по прихоти листов календаря. Возможно, и так. Он знает: людям свойственно делать мелодраму из своей юности, а также без конца перебирать в памяти варианты и решения, которые в ту далекую пору были приняты бездумно. Знает он и то, что Судьба – это всего лишь фраза «А посему…».
Тем не менее они были друг у друга первыми; он по-прежнему вспоминал тот отдых в Анапе как идиллию. Даже если идиллия становится таковой лишь после своего завершения. На даче в Жуковке теперь установлен лифт, чтобы он мог подниматься к себе в комнату прямо из прихожей. Но живут они не где-нибудь, а в Советском Союзе, где, по существующему положению, лифтом, даже в частном доме, должен управлять профессиональный лифтер. И как поступила Ирина Антоновна, окружившая его нежной заботой? Окончила соответствующие курсы, сдала выпускные экзамены и получила удостоверение. Кто бы мог подумать, что его судьба – быть мужем специально обученной лифтерши?
Нет, он не сравнивает Таню с Ириной, первую с последней; речь не об этом. Ирине он предан. Она старается изо всех сил, чтобы сделать его существование сносным и даже приятным. Другое дело, что жизненные возможности его теперь ничтожно малы. А на Кавказе были безграничны. Но против времени ты бессилен.
Перед тем как приехали в Анапу они с Таней, в харьковском городском парке состоялось исполнение его Первой симфонии. По всем меркам – совершенно провальное. Струнные звучали хило, рояль вообще был не слышен, литавры заглушали все остальное, первый фагот не выдерживал никакой критики, а дирижер и в ус не дул; с самого начала оркестру подвывали бродячие собаки Харькова в полном составе, и слушатели катались со смеху. Тем не менее концерт представили как триумфальный. Неискушенная публика устроила продолжительную овацию; самодовольный дирижер принимал поздравления; оркестранты напустили на себя вид профессионалов, а композитора много раз вызывали на сцену, где ему оставалось только кланяться и благодарить. На самом деле он кипел от досады; но правда и то, что по молодости лет еще сохранял способность ценить иронию положения.
– Болгарский полицейский завязывает шнурки! – объявлял Максим отцовским друзьям и знакомым.
Сын всегда любил розыгрыши и анекдоты, рогатки и воздушные ружья; с годами отшлифовал свою комическую сценку до совершенства. Он выходил к гостям с развязанными шнурками, неся с собой стул, который хмуро устанавливал посреди комнаты и неспешно приноравливался. С напыщенным видом Максим брался обеими руками за правую ногу и водружал ее на стул. Обводил глазами присутствующих, удовлетворенный этой небольшой победой. А затем, неуклюжим маневром, цель которого не сразу становилась очевидной зрителям, наклонялся, будто забыв про стоявшую на стуле ногу, и завязывал шнурок на другом ботинке. Чрезвычайно довольный результатом, менял ноги: левую водружал на стул, чтобы, изогнувшись, зашнуровать правый ботинок. Покончив с этой задачей, он под смех публики распрямлялся, вытягивался почти по стойке «смирно», изучал успешно зашнурованные ботинки, удовлетворенно кивал и с важным видом относил стул на место.
Гости от души веселились, но, как он подозревал, не потому, что Максим был прирожденным лицедеем, и не потому, что все обожали болгарский юмор, а по другой, не столь явной причине: в этой сценке содержался откровенный намек. Немыслимые маневры, направленные на решение простейшей задачки; глупость; самодовольство; непроницаемость для стороннего мнения; повторение одних и тех же ошибок. Разве все это, помноженное на миллионы и миллионы судеб, не отражало жизнь под солнцем сталинской конституции – необозримую вереницу малых фарсов, вырастающих в огромную трагедию?
Или взять другую картину, из его собственного детства: их дача в Ириновке, в усадьбе на торфяниках. Дом – то ли из какой-то мечты, то ли из ночного кошмара. Просторные комнаты – и крошечные оконца, которые огорошивали взрослых и нагоняли ужас на детей. Теперь до него дошло: ведь это образ той страны, в которой он проживает свою долгую жизнь. Строители Советской России, разрабатывая планы на будущее, проявили вдумчивость, тщание и благонамеренность, но оплошали в главном: перепутали метры с сантиметрами, а кое-где наоборот. В результате Здание Коммунизма вышло непропорциональным, лишенным человеческого измерения. Оно приносило тебе мечты, оно приносило тебе ночные кошмары, но в конечном счете внушало страх всем – как детям, так и взрослым.
И чиновники, и музыковеды, изучавшие его Пятую симфонию, неукоснительно изрекали один и тот же оборот речи, который больше подошел бы для Революции, равно как и для той России, которая из нее выросла: оптимистическая трагедия.
Как не может он отогнать мысли о прошлом, так не может и пресечь пустые, роящиеся в голове дознания. Последние вопросы, что приходят на ум под конец жизни, остаются без ответов, такова их природа. Они воют в мозгу, как фа-диезные заводские гудки.
Итак: талант лежит под тобой, как торфяник. Сколько ты срезал? Сколько еще осталось? Немного найдется художников, которые срезают самые благодатные пласты – или хотя бы способны их распознать. В его случае тридцать с гаком лет назад впереди возникло заграждение из колючей проволоки с предупредительной надписью: ПРОХОД ВОСПРЕЩЕН. Кто знает, что лежало… что могло лежать за колючей проволокой?
Вопрос по существу: какое количество плохой музыки дозволено хорошему композитору? В свое время, как ему казалось, он знал ответ; теперь не имеет представления. Им написана уйма плохой музыки для уймы очень плохих фильмов. Можно, впрочем, сказать, что ущербность этой музыки сделала фильмы еще хуже, оказав тем самым услугу правде и искусству. Или это голая софистика?
Финальный вопль у него в голове звучит по его жизни, равно как и по его искусству. И сводится он к следующему: в какой точке пессимизм становится отчаянием? Вопрос этот сквозит в его последних камерных произведениях. Он проинструктировал альтиста Федора Дружинина, как надо играть первую часть Пятнадцатого квартета: «Пусть будет скучно, пусть мухи дохнут на лету, пусть публика, махнув рукой, выходит из зала».
Всю жизнь он полагался на иронию. Считал, что возникает она, по обыкновению, там, где образовался разрыв между представлениями, предположениями или надеждами относительно нашей жизни и действительным ее ходом. Таким образом, ирония превращается для человека в средство защиты своего существа и своей души; изо дня в день она дает тебе возможность дышать. Например, пишешь в письме, что такой-то и такой-то – «прекрасной души человек», и адресат заключает, что ты имеешь в виду ровно противоположное. Ирония позволяет передразнивать язык Власти, зачитывать бессмысленные речи, написанные для тебя чужой рукой, глубоко сожалеть об отсутствии сталинского портрета над твоим столом, когда за неплотно прикрытой дверью жена еле удерживается от крамольного хохота. Ты приветствуешь назначение нового министра культуры, заявляя, что эта весть будет горячо встречена передовой музыкальной общественностью, которая всегда возлагала самые большие надежды на эту кандидатуру. Для своей Пятой симфонии ты сочиняешь финал, похожий на шутовскую ухмылку трупа, а потом с каменной физиономией выслушиваешь отклик Власти: «Вот видите, сразу ясно, что человек умер счастливым, уверенным в непременной победе правого дела Революции». А сам отчасти даже веришь, что, владея иронией, сумеешь остаться в живых.