Олег Стрижак - Город
— …Меня скоро отпустят?
Майор развеселился, а затем посмурнел. И, заговорив официально, казенным голосом, называя меня гражданин и на вы, что чрезвычайно мне не понравилось, рассказал мне… установление личности гражданина, задержанного органами охраны внутреннего порядка по причине… упомянутый выше гражданин в течение ночи на двадцать второе октября одна тысяча девятьсот шестьдесят девятого года… майор точно, по памяти перечислил часы, минуты, фамилии неизвестных мне должностных лиц и свидетелей… нарушение правопорядка… оказание сопротивления представителям власти… закона… действия… каковые… предусмотрены Уголовным кодексом РСФСР, статьи такие-то, пункты такие-то… будет предъявлено… обвинение… поддержано… с привлечением к судебной ответственности… два веселых гуся; чудесный театр как-то сразу померк у меня в голове; и солнце в осеннем окне за решеткой потухло.
V— Товарищ… гражданин майор… — сказал я нехорошим голосом, тщетно водя сухим языком по пересохшим губам, — разрешите жене позвонить. Может, дома мои документы? Я писатель! Я член союза писателей!..
Задумался майор.
— Как жену звать?
— Наталья… Георгиевна.
— Номер?..
Я назвал ему номер. Он снял черную трубку, покрутил неторопливо диск и стал ждать, в задумчивости вбирая и выпячивая губы, постукивая ногтем по спичечному коробку. Господи! что угодно! только пусть она будет дома… — Наталья Георгиевна? Доброе утро. Майор Макавей приветствует, из милиции. По вопросу вашего мужа. Нет, ничего, ничего. Жив-здоров. Побит, правда, немного. Говорит, раздели на улице. Нет. Задержан. Вел себя плохо. Нет. В камере предварительного заключения.
— Позвольте… — еле выговорил я, невероятно волнуясь. — Можно мне? Я спрошу… документы…
— Гм, — задумчиво посмотрел на меня майор. И, подумав:
— Поговори.
— Наташка! Наташенька!.. (Что ты хочешь, Прохладно спросила моя жена.) Наташка! Я прошу тебя: посмотри, где мои документы. Понимаешь… (Мне некогда.) Умоляю! Всё крайне серьезно!.. (Где лежат твои документы?) Я не знаю, где! На столе! в столе, в секретере! в шкатулке. В сером костюме… (Как ты мне надоел. Хорошо, я сейчас посмотрю… весь вспотев, ошалев от тяжелых ударов в висках, я ждал. Нет твоих документов.) Поищи!.. я очень тебя прошу… Если найдешь, привези их… — я посмотрел на майора — в *** отделение. И еще: позвони, пожалуйста, срочно… позвони Сыромятникову, домой! И… и дяде Сереже. (Сыромятников был одним из секретарей правления союза писателей, особенно благоволившим ко мне. Дядя Сергей Иванович, брат Наташкиной матери, был полковник милиции.) Я умоляю тебя!.. (Я никак не могу!.. я опаздываю. Я позвоню вечером. Заболел Костелянец и просил меня прочесть лекцию о Гольдони…) Какой, к черту, Гольдони! Какой Костелянец!! Ты понимаешь, что меня сегодня посадят! В Кресты!!
— Ты становишься невыносим, — сообщила моя жена.
И положила трубку.
— Да… — заметил философически майор Макавей, сочувственно поглядев на меня.
— Ну так? — доброжелательно спросил он. — Вообще ничего не помнишь?
— Утром я ходил в театр, — неуверенно проговорил я. И озлобился, искренне: кой чёрт потащил меня в этот театр!
VIВозникновение в кабинетике, озаренном октябрьским утренним солнцем, моей жены я вижу отчетливо и сегодняшним пасмурным утром…
— Вы читали сентябрьскую книжку уважаемого журнала? — спрашивает меня мой врач.
Нет, говорю с раздражением я, не читал, я готов заподозрить доброжелательного врача в мерзком сговоре с миром, вознамерившимся извести меня проклятой сентябрьской книжкой, не читал, говорю я резко, сознавая с тоской, что получается у меня это грубо, с ненужной злостью, и запихиваю сентябрьскую книжку журнала поглубже под свалявшуюся подушку: туда же, где лежит неудачливая моя тетрадь. Ночью я снова, отчаявшись, выдрал из нее дюжины две страниц, где описывал возникновение в осеннем луче солнца неизвестной юной женщины. Гадко, худо писать, глядя на мир из нечистой больницы; писать нужно вечный праздник; и печально, что слова непослушливы, неудачливы, и хуже всего, что приходится располагать их в какой-то последовательности: ненужной, неистинной, ведь последовательность навязывает нам цепь восприятия, тогда как впечатление одномоментно; чем короче и ярче миг впечатления, тем коварней, трагичней воспоминание, которое есть наслаждение и медлительное разглядывание… легко жить живописцам, владеющим возможностью изобразить миг свидания так, что можно будет долго разглядывать: здесь и солнце, и искра в глазах, и черная гроза потрясений, и вся давешняя история, и будущность изображенных людей… что же мне, невезучему, делать с неловким и косным словом? Ах! больница, давно полюбившаяся мне: тоска, тоска по возможности прошлой жизни, по невозвратности красоты, чужой. Ударяюсь, мягко, лицом в подушку — и входит, в октябрьском солнце, — она! Вся: легкость, заманчивость… и жестокость: попробуйте описать! Когда-то я дерзко считал себя описателем, притом неплохим… как, как изложить мне её;
женственность и надменность,
тонкость, презрительную,
высокомерность, вечную,
ум,
умение нравиться,
холодноватость,
отчужденное, холодом пахнущее, очарование,
изящество, врожденное и воспитанное,
и красоту, помрачительную…
и в глазах, темных, — гневная искра, холодная, темная… Вошла, — возвестив о себе еще издали: стремительным и раздраженным звуком высоких своих каблучков. И вошла: как возникла в дыхании заиндевевшего утра, чуть запыхавшись, в запахе легчайшего меха, осеннего нежного холода и духов, в распахнувшейся от быстрой ходьбы шубке… мех темной лисицы, темный мех, возбуждавший во мне удовольствие; и женственность, да, — умение окружать себя чужой нежностью и возбуждением удовольствия, мне удивительно, как я люблю ее, чужую мне женщину, и волнуюсь, вспоминая ее. Шейный платок тяжелого шелка, тонкие черты матового лица, и огромнейшие и темные, высокомерно укрытые тенью ресниц глаза. Гневная, напряженная… и запах осеннего заморозка, и духов. Раздраженность ухоженной, тонкой (украшенной янтарем и серебром) руки, в которой лежали перчатки… шубка распахнулась от быстрой ходьбы, юбка, вязанная где-то в Лиможе, чудесно обтягивала, чувственно рисовала ее узкие колени (уже позже, когда Макавей любезно предложил ей сесть, и она села, чуть боком, уверенно, легко и небрежно откинув полу темной, легкой шубки. В ней были в ту пору загадочность, тревожная и волнующая несочетаемость черт юной девочки и — повадки, манер, взгляда умной и взрослой, насмешливой женщины. В мужчинах такое противоречие всегда зажигает интерес, интерес же — уже половина влюбленности, а ей было тогда… да, ей было двадцать четыре…). Красивые, выгнутые презрительно губы юной женщины, возникшей в осеннем холоде и духах, несли высокомерие, за которым я умел различить темный и яростный, упорно удерживаемый гнев… на шее повязан с изяществом и умением платок темного шелка. Гордая голова, гордая высокая шея и две родинки на шее делали ту, чужую мне женщину необычайно привлекательной. Убранные умно волосы, открывающие прекрасно очерченную голову, непокрытую в ледяное утро, по моде той осени; серьги: янтарь в осеннем серебре… мучительно, всей тоской избитого моего существа, с мучительной, обостренной чувствительностью я понял в тот миг, какая она мне чужая. Чужая! Мог ли я губами ласкать в горячей и легкой постели ее, голенькую, открывавшуюся мне, молящую о ласке… Итак, — изложив инвентарь внешних достоинств вошедшей в кабинет, в луч осеннего солнца женщины, которая, по непроверенным воспоминаниям, числилась некогда моей, я могу с чистой совестью написать: жена моя вошла уверенно, в распахнувшейся от быстрой ходьбы шубке, красивая помрачительно, тою бледностью и красотой, что лишь усиливаются от темного, трудно удерживаемого гнева: озаренная солнцем осени, что сияла инеем и переливалась туманно в окне за решеткой.