Таир Али - Идрис-Мореход
— Э-эх! Какие времена настали!..
— А как ты думал, братец! Война идет! Кругом враги…
Мамед Рафи тяжело поднимается с табурета и надевает на голову фуражку.
— Душно сегодня!
— Душно, ага–начальник!.. Я это… про башмаки хотел сказать. Эти уж совсем никуда не годятся! — безымянный надзиратель показывает на свои стоптанные ботинки. Правый — подвязан веревкой.
— Да что ж ты, братец, совсем обнаглел? И башмаков себе купить не можешь?
— Клянусь Аллахом! В доме пятеро ртов, и все требуют «давай, давай!»…
— Ладно! Иди, иди себе! На следующий месяц что–нибудь придумаем!..
Голос Мамеда Рафи, и шарканье шагов, и громыхание деревянной тележки с закопченным суповым котлом слабеют, понижаются до неразборчивого шипения грампластинки, а тюремный коридор начинает искажаться, будто плавится, и, подхваченный удивительной силой сновидения, я поднимаюсь вверх.
Самое сердце тополиного снегопада. Пух застилает глаза, забивается в ноздри, уши, рот, я начинаю задыхаться так страшно и так стремительно, как это может быть только во сне!
Пробуждение: вся та же подсобная комната со сводчатым потолком. Солнце, разрезанное прутьями решетки, растекается по полу неровными квадратами. Заключенный № 1/24–19 открывает глаза, зевает и, откинув одеяло, садится на койке. Несмотря на теплые кальсоны и вязаные носки на ногах, ему зябко.
— Чтоб вас!.. — бормочет полковник, с отвращением разглядывая бадью в углу камеры, на краю которой, изогнувшись полумесяцем, сидит крошечная ящерица.
Кто–то идет по коридору. Но это не привычное шарканье разбитых ботинок безымянного курда, и не тяжелая поступь Мамеда Рафи. Шаги торопливые, скользящие. Замирают у дверей камеры. Через мгновенье с тихим скрежетом приподнимается железное веко глазка. Кто это? Полковник щурится, вытягивает шею, смотрит, и вдруг на его фарфоровом личике появляется странная блуждающая улыбка, будто ему каким–то образом удалось разглядеть и узнать того, кто стоит сейчас там за дверью!
Тыльной стороной ладони Идрис Халил вытирает горячую испарину со лба.
— Эй! — окликает его полковник. — Не прячься!.. Я узнал тебя!
Постояв с минуту, он разворачивается и быстро уходит прочь по коридору.
Возвращаются старые стихи.
«…принцессы машут нам вслед…»
По обочинам дороги, ведущей от поселка к промыслам, в пыльной траве, окропленной редкими маками, прячутся ужи. Будто диковинные сахарные головы, рядами стоят кусты чертополоха, облепленные паутиной и ошметками змеиной кожи. Едет арба. Лошадь рыжая, с белым пятном на шее. Из–под копыт, расправив веер алых крылышек, выскакивают кузнечики. Май. Он причудливо перетасовал дедушкины сны — новые и старые, — и теперь в них мертвая мадам Стамбулиа и живая Ругия–ханум окончательно слились в одно целое, как почти утраченное прошлое и желаемое будущее. Двуликая женщина — одним лицом на запад, другим на восток — эротичная химера, нашептанная Идрису Халилу ночными призраками, касается его бесплотными пальцами, обнимает, и он, плавясь, будто воск, в ее объятьях, которые длятся едва ли мгновенье, просыпается в жарком поту, чувствуя на лице явственный отпечаток ее губ. И после, охваченный лихорадочным жаром, он долго лежит в душной темноте, боясь пошевелиться.
Голос безымянного надзирателя:
— Посмотри, ага–бей, сегодня, когда из дома выходил, нашел! Прямо на воротах было приклеено!..
— Что там у тебя еще? — Мамед Рафи зевает во весь рот, потягивается. — Клянусь аллахом, день только начался!
— Листовка…
Сумрачный коридор с его покатыми стенами, белеными известью, заслоняют кричащие типографские буквы, пропечатанные на тонком листе папиросной бумаги, по которым, запинаясь, ползет указательный палец полуграмотного Мамед Рафи.
— Вот ведь, сучье отродье!.. — высморкавшись на пол, говорит он, дочитав до конца лишь первые строчку. — Вот ведь!..
— Что там, ага–начальник?
— А что там может быть?! И так все понятно!
28 мая. День Независимости. Нарядные полки маршируют по проспекту Истиглалийат: от здания Городской Думы вниз, мимо все еще лежащего в руинах «Исмаиллие» к двойным крепостным воротам. Впереди — кавалерия. Следом — солдатики под трепещущим триколором. Люди стоят вдоль всего проспекта — не протиснуться — аплодируют. На длинных балконах бывшей женской гимназии, где теперь заседает парламент, чинно выстроились в два ряда депутаты и члены нового правительства. Солнце, отраженное от медных труб сводного духового оркестра, разлетается брызгами огненно–рыжего золота. Музыка. Кажется, это национальный гимн, слова к которому сочинил Ахмед Джавад (еще один заблудившийся поэт эпохи). Торжественный звон литавр, оттененный дробным цокотом копыт и приветственными криками, поднимается вверх и разлетается над обгорелыми башенками «Исмаиллие».
Среди тех, кто толпится у крепостных ворот, мелькает лицо Мамеда Исрафила. Вот он машет рукой, улыбается — рослый, с высоким лбом, вечно удачливый: к празднику во всех кондитерских Мамеда Исрафила появились новые пирожные — «Республика». Пекарь из пекарей.
На другой стороне улицы — фотограф с трехногой камерой, нацеленной на конного офицера. Под ногами, прямо перед штативом, на пыльных булыжниках мостовой лежат кучки навоза. Фотограф на секунду снимает крышку объектива, ослепительный свет магниевой вспышки, белый дымок, и гарцующий всадник под черной папахой становится частью призрачной истории целого народа — народа такого же многоликого и пестрого, как и восторженная толпа, что стоит на заднем фоне. Где–то здесь должен быть и одинокий Мухаммед Хади. Безумец. Тощий и совершенно неприметный без своего офицерского мундира. Узнать его теперь можно лишь по длинным строчкам тяжеловесных стихов, наподобие золотистой чалмы окутавших его голову — жить ему осталось совсем немного.
Три всадника революции. Три покоренные стихии: земля, огонь и вода (именно в такой последовательности). Мальчишки, облепившие фонарные столбы, приветствуют открытое авто, в котором едет сам главнокомандующий армией, славный герой Самедбек Мехмандаров (земля), рядом другой генерал — «бог артиллерии» Али Ага Шихлинский (огонь). Третий человек в машине — его превосходительство Чингиз Ильдрым, Морской Министр (вода).
Двое первых счастливо переживут всех поэтов и саму Республику.
«Да здравствует Республика! Да здравствует Республика!» — голоса прорываются сквозь медный марш оркестра. Только в эти дни, сейчас, для большинства, наконец, становится очевидным смысл происходящего: рождение новой нации. Огромный младенец, помазанный чудотворным мазутом, отчаянно кричит — тысячеликий, тысячеглазый, тысячерукий. А повивальные бабки — три генерала, едущие в открытом авто — причмокивают губами:
— Бэх, бэх, бэх! Вы только посмотрите на него! Какой крупный мальчик! Какой голосистый! Живи сто лет!
Но в исступленной радости этого весеннего дня каждый из них знает, что младенец не проживет слишком долго: при родах пуповина, будто удавка, несколько раз обвилась вокруг его хрупкой шеи. Асфиксия. Даже если выживет — будет полудурком. Повивальные бабки никогда не ошибаются.
На острове праздник отметили скромно. На фонарных столбах вокруг базарной площади вывесили национальные флаги, «Товарищество» выплатило небольшую премию рабочим промыслов, а в местной газете было напечатано обращение нового премьера ко всем жителям Республики.
Во время пятничной молитвы ахунд Гаджи Сефтар, ожидающий Сахибзамана со дня на день, возвестил о том, что половинки расколовшейся луны вскоре уже упадут на землю, вызвав небывалое землетрясение и потоп. Ахунд проповедовал, перегнувшись отощавшим телом через высокий минбар, обтянутый темно–зеленым бархатом, и, по свидетельству очевидцев, жар, исходивший от его лица, был настолько силен, что его ощущали старики, сидевшие на коленях в первых рядах.
В душных фиолетовых сумерках над островом всходит полная луна цвета слоновой кости, и ребристые воды вспыхивают дрожащим маслянистым светом. На мостике сторожевого корабля (это все та же «Африка») коренастый человек в черном бушлате выпускает кольцами дым из округленных губ. Майская истома, разлитая в воздухе, в котором смешались запахи табака, моря и одиноких ночных цветов, оставляющих на языке терпкий, горько–сладкий привкус, заставляет его сердце учащенно биться в предчувствии чего–то необычного, чего–то желанного…
На Юг, на Запад, на Восток.
Доктор подкручивает фитиль керосиновый лампы. Огонек желтеет, вянет и, наконец, гаснет совсем. В наступившей темноте, еще хранящей в себе теплый образ света, Велибеков торопливо раздевается и, нащупав изголовье кровати, ложится рядом с женщиной, которая ждет его, задрав ночную рубашку до талии.