Сильви Жермен - Янтарная ночь
Именно это он и выслеживал — эту магию разложения и распада, это осуществляющееся таинство умирания в еще живой плоти. Черное деяние,[15] трансмутирующее кровь в грязь, кожу в рог, сердце в мозоль, присутствие в отсутствие. Черное деяние, за которым не следовало никакого белого деяния, но которое разрушало материю, расшатывало органы и члены, пожирало лица, чтобы последовательно обратить их в ничто. Но от этого обращения в ничто, при котором он присутствовал, он переходил к красному деянию, ибо там он также обретал себя, не только в одиночестве и гордыне, но в полноте своего присутствия в мире, в силе своей молодости и во всем блеске своего желания. Покидая длинные больничные лабиринты, с их пожухлой от запаха эфира и фенола белизной, он отправлялся шагать по улицам, дышать воздухом города, словно морским ветром.
В течение первого года жизнь Янтарной Ночи — Огненного Ветра была прежде всего ходьбой. Долгими прогулками среди камней, сквозь толпу, запахи, звуки. Прогулками, во время которых он умножал силу всех своих чувств. У него всегда были наготове сотни глаз, ушей, ноздрей, пальцев, чтобы в любое мгновение уловить вкус вещей, существ. Часто эти хождения завершались встречей с Жасменом — единственным, кто выделялся из толпы, имел лицо и имя в этом городе. Единственным другом, его двойником, его обратной стороной. И где-то вдалеке, за всеми этими камнями улиц, мостов, домов, там, на другом конце страны, была Баладина.
Его сестра была где-то там, но это «где-то» обратилось в «нигде». Он больше не видел ее и увидит нескоро. Он не хотел возвращаться в Черноземье. Больше, чем когда-либо, он желал разрыва со своей родней. Оставалась только сестра — его мечта, его желание. Он беспрестанно писал ей письма, которые никогда не отправлял. Он хорошо знал, что ребенок их не прочтет. У той, кому он писал, не могло быть адреса, она жила нигде. Обитала в его грезах. Он писал ей, чтобы разорвать пространство их разлуки, проложить путь через эту пустыню. Писал, преследуя, черным по белому, бесконечную боль своего невозможного желания и волшебное наслаждение им.
Так он ощущал и город: как огромное безумное письмо, адресованное никому, всем, отсутствию. К кому обращались все эти гигантские рекламные щиты, щеголяющие самыми крикливыми и броскими красками, и эти газетные киоски, сплошь в заголовках и фотографиях, которые меняются каждый день, если не к торопливым и рассеянным прохожим? А те, что царапают свои мысли на стенах — лозунги, стишки, критику или требования, и те, что пишут о своей нищете мелом на тротуарах, сидя на корточках и попрошайничая на уровне колен, к кому все они, в конечном счете, обращаются, если не к камню, к асфальту? Битум, камень, цемент — вещества твердые и непрозрачные, закопченные дымом, разъеденные голубиным пометом и собачьей мочой, усеянные плевками, окурками, пятнами масла и бензина.
А все эти таблички на зданиях рядом с входными дверями, указывающие, что «здесь, в такую — то эпоху» жил, творил или скончался такой-то музыкант, такой-то писатель или художник, такой или сякой великий человек, упомянутый в «Ларуссе», — кому подавали они знак, о чем? А все эти памятные доски, развешанные почти повсюду на стенах домов и общественных зданий, напоминающие имя и возраст тех, что были расстреляны оккупантами, — к кому они обращались, если не к заблудшей, уже отвернувшейся от прошлого памяти? Ибо город, подобно кладбищу, был покрыт эпитафиями, знаками и датами — словами, начертанными на отсутствии, обреченными на забвение.
Те, кто создал какое-нибудь произведение, те, кто отдал свою жизнь — там, в таком-то точно указанном пункте города, — уж точно не были там, и уже не будут никогда. Ни там, ни где-либо. Они исчезли, были уже не от мира сего. Вот что говорили таблички: здесь-не-живет, здесь-не-покоится такой-то, который, однако, существовал и любил. Здесь-Ничего. Все эти таблички отмечали лишь давно исчезнувшие с тех пор точки соприкосновения пространства и времени. Отмечали пунктиром лишь пронзительность времени, разрывающего пространство. Эти таблички были всего лишь белыми рубцами, оставленными временем на пространстве, рубцами на камне, откуда навсегда отхлынула и иссякла кровь упомянутых людей. Жасмен всегда читал эти надписи, когда они ему попадалась; читал вслух эти имена. Чтобы вырвать их из немоты стен, из глухоты камня и мрамора. Из камня ископаемой истории, из мрамора забвения и безмолвия. Как-то раз он остановился посреди улицы, удержал Янтарную Ночь за руку указал на одну из таких табличек. «Гляди, — сказал он ему, — видишь это имя? Кому до него есть дело? Время от времени, по большим государственным праздникам здесь вянут муниципальные букетики. А меня холод пробирает от таких имен. Вот этот был изрешечен пулями декабрьским утром сорок третьего. Ему было семнадцать лет. Но его юность ничего не значила для тех, кто вскинул ружье и выстрелил в упор». — «Быть может, его юность и для него самого ничего не значила, — добавил Янтарная Ночь. «Да, быть может, но это далеко не одно и то же. И к тому же, на него, быть может, донесли, как и на стольких других. Выдали соседи, консьержка или даже кто-то из близких. Какая разница, все вороны меж собой схожи. А в те времена воронья было гораздо больше, чем сейчас говорят, ведь насколько легче донести исподтишка, чем открыто в этом признаться. Они каркали потихоньку, в тени, сочиняли свои доносы тайком — из выгоды, из зависти, из страха или мести, а то и просто ради удовольствия. Писали врагу; они, оккупированные, писали своим оккупантам, совершенно добровольно потворствуя ненависти и разрушению, что царили вокруг. Писали смерти, чтобы та, не дай Бог, не сидела без дела. Но, усердно переписываясь со смертью, сами оставались в непроглядной тени. От начала и до конца сохранили свою чудовищную анонимность. Ты только представь, если бы вдруг стали известны имена всего воронья, всех предателей и убийц, чтобы можно было вывесить их на стенах вместо имен тех, чьи подвиги прославляют или кому воздают почести за храбрость — всегда с запозданием — тогда, наверное, и города бы не хватило, чтобы все их назвать. Но эти имена История замалчивает. История не знает, как они пишутся, как произносятся». — «Пожалуй, — только и ответил Янтарная Ночь. — Если забивать город бляшками с именами всех дураков и мерзавцев, то они превратятся в склеротические. Город поразит жуткий склероз. Ни одной свободной стены не останется».
Янтарная Ночь — Огненный Ветер шагал по городу, как по колдовской книге, исполненной неистовства и дивного забвения. Он не имел памяти, не верил в ответственность, плевал на историю и ничуть не любил людей.
Не любил людей. Человеческое существо лишь интриговало его. Он видел в человеке животное, только наполовину оторвавшееся от своей изначальной животности, наполовину вылезшее из земли и грязи. Животное, ставшее в результате этой незавершенной мутации монстром — с акульим брюхом, с магическим половым органом-тотемом, с непредсказуемым, то нежным, то жестоким сердцем единорога, и причудливо вытянутой к безднам неба шеей.
Именно эта неудавшаяся мутация и завораживала его. От какого же темного совокупления произошел этот странный отпрыск — человек? Был ли он следствием блуда между скотами и богами, или между богами и стихиями? Или же возник в результате таинственной и варварской любовной борьбы, вдруг вспыхнувшей в недрах самой ночи?
Человеческое существо было всего лишь натеком в пещерах ночи, злокачественной опухолью, возникшей и разросшейся в пустоте.
Вначале была Тьма, и эта Тьма заключала в хаосе своей черной утробы Горнюю Ночь и Дольний Мрак. Одно разорвало другое, осеменило своим желанием, яростью и криком.
Вначале была Тьма. Она никогда не начиналась, и начиналась постоянно — до бесконечности. В конце будет Тьма. Конец, который здесь всегда, во веки веков.
В ту пору Янтарная Ночь — Огненный Ветер страстно увлекся античными мифами, повествующими о рождении, жизни и битвах богов, а также пространными эпическими сказаниями о приключениях людей-героев. «Теогонию» Гесиода он предпочитал Библии, а Гомера — любой книге по истории. Лютые битвы титанов, циклопов, гекатонхейров, эринний и гигантов воодушевляли его гораздо больше, чем исход из Египта или войны, затевавшиеся разными народами на протяжении веков. Это предпочтение простиралось вплоть до последнерожденного из титанов, Хроноса, но с воцарением Зевса, учредившего правление Олимпийцев, в котором уже проявились некоторые зачатки противных ему порядка и ясности, интерес его пропадал.
Хронос же был Бунтарь, Обманщик, Буян. Тот, кто оскопил своего слишком властного отца кремневым серпом, потом запихал своих братьев обратно в кромешную утробу матери. Тот, кто совокупился со своей сестрой Реей, а шестерых зачатых от него детей пожрал.