Пер Петтерсон - В Сибирь!
— Может, она воскресла, — говорит Сольгун.
Я качаю головой. Она снимает пальто и вешает в прихожей, и я снимаю куртку. Конторка выдачи — это как униформа; когда Сольгун не стоит за ней, она другая, а тем более дома. Меня клонит в сон. Сольгун убирает со стула книги и предлагает мне сесть:
— У меня есть бутылочка вина, мне достали. Сейчас сварим глинтвейн.
Она уходит на кухню, я дремлю в кресле. На одном из фото снят хутор. А перед домом стоит босая девочка. Я ее сразу узнала. Наверно, я сплю, в печке шкворчит.
Сольгун приносит две дымящиеся чашки, и мы пьем глинтвейн. Он горячий, сладкий, горьковато-пряный, я отпиваю два больших глотка.
— Не так быстро, — просит она, и я думаю, она имеет в виду, как я пью, а оказывается — как я говорю:
— Я половины не понимаю.
Я очень сонная, поэтому выговариваю слова медленно-медленно, и они не успевают за мыслями. Я слышу, что я рассказываю о бароне Биглере, как он по вечерам прикатывал в ландо и швырял детям мелочь на мостовую, о деде в хлеву, о Иоргенсене-гестапо, который бил меня по лицу, а год спустя утонул при загадочных обстоятельствах. Я говорю, думаю и смотрю все время на Сольгун: без пальто она худенькая, не тощая, а стройная. Она сидит на краешке стула с кружкой в руках, улыбается и слушает. У нее морщинки на лице. А я не стройная, у меня карие глаза, крупные черты и скулы, как у эскимоса, как сказала однажды мать, и про это я тоже рассказываю.
— Скорее, как у негра, — отзывается Сольгун. — Белого негра.
У меня круглый лоб, и теперь, когда волосы короткие, они стали еще курчавее и жестче.
— Просто ты создана для других стран, — говорит Сольгун. — Для Испании, Италии, может, Марокко.
— Я уеду в Сибирь, — объясняю я. — Это Еспер, мой брат, собирался в Марокко, и он уже там, но писем не пишет. Ему достаточно одного дня на солнце, и он становится коричневым.
— В Сибирь? — переспрашивает Сольгун.
— Да.
— Здесь тоже скоро ударят морозы. Подожди еще.
— Я привыкла мерзнуть, — говорю я.
— Ты, видно, как Альберта у Коры Сандель. Она все время мерзла, пока не выросла и не уехала во Францию. Ты движешься, по-моему, не в ту сторону.
Я не читала такую книгу, я никуда не хочу отсюда уходить, я хочу остаться. Я снова засыпаю, а когда просыпаюсь, то опять сижу в том же самом кресле, укутанная пледом и с "Альбертой и Яковом" на коленях. Уже стемнело, я вижу свое лицо в окне, а за спиной у меня стоит Сольгун, она положила руки мне на плечи, у горла, и проводит пальцами по моему затылку, вдоль ушей и по волосам как гребнем. Я не могу шелохнуться, плед больно тяжелый:
— Пожалуйста, — говорю я, но она отвечает:
— Я погрею тебя. Да, давай? — Она огибает стул, склоняется надо мной, ее лицо заслоняет мое, а белые волосы щекочут мне щеку, окна я теперь не вижу и лица своего не чувствую. Я приоткрываю рот, и она целует меня. Бывают такие женщины, я не такая, но если я позволю ей целовать меня, то мне можно будет сидеть здесь столько, сколько захочу. Она берет мою голову в руки и чуть запрокидывает ее назад, а я думаю: больше я не смогу брать книги на дом.
18
Не помню, сколько я тогда проболела — несколько дней, недель или того больше, не знаю, ходила ли я к врачу или его вызывали ко мне; но на столике у кровати стояли коричневые бутылки и стеклянные пузырьки с пилюлями, и я запомнила лицо тети Кари, заглядывающей в дверь, и рисунок на обоях: виноградные гроздья красного и бирюзового цвета и миниатюрные дамы с корзинами в руках. Помню, я много пила и что пол казался ледяным, когда надо было в туалет, а ноги дрожали. Помню, как я поела в первый раз, когда упала температура — и с отвычки все вышло обратно. Я проживала сутки, глядя в окно во двор, и тени росли и скукоживались, росли и скукоживались по какому-то уму непостижимому закону, потому что это происходило то быстро, то медленно; от того времени у меня осталась фотография, которую тетя Кари прислала несколько лет спустя. "Моему концлагерному заморышу" — написала она на обороте. Это было, конечно, нахальством с ее стороны, я до сих пор сержусь, но такой изможденной, как тогда, я действительно больше не бывала. Я исхудала, но не ссохлась, напротив, широкие стати выперли, и вид у меня, правда, как у узников Берген-Бельзена на послевоенных газетных фотографиях.
Но я поправилась и раньше, чем оголились деревья на площади Хьелланда, вернулась в кафе. Я прихожу затемно и ухожу затемно; ветер гнет ветки, и прохожие придерживают шляпы, в автобусах холодно. Если мало посетителей, я стою у окна, смотрю на улицу и чувствую дрожь, когда мимо грохочет машина. Или стекло истончилось, или кожа. На четвертый день он появляется на площади. На улице холодно, а у нас тепло; он вошел, в пальто с поднятым воротником, подышал на руки, потер их, посмотрел мне в лицо и спросил:
— Ты болела?
Я приняла решение. От площади Карла Бернера я дохожу до Гренландслейре, потом бреду темной улицей от фонаря к фонарю мимо ресторана "Олимпия", потом налево вверх, пересекаю маленький сквер и вхожу во двор, где над бензозаправкой располагается зал спортивного клуба "09". В Волеренга нет своей боксерской секции, поэтому он еще и член "09". Хотя не может выступать за него на соревнованиях, потому что ему больше двадцати двух лет.
— Жаль, — посетовал он в кафе, — потому что я здорово дерусь, — и не покраснел. Не знаю, насколько здорово он дерется, не мне судить, но теперь я осторожно иду вверх по улице. Октябрь, и в пальто, одолженном мне тетей Кари, жарковато. Он спросил, не хочу ли я прийти посмотреть, и я согласилась, потому что вечера длинные, а Сольгун уже дважды приходила и звонила в дверь. Адрес она нашла в моей читательской карточке, поэтому, когда звенит звонок, я иду в гостиную и, прячась за занавеской, жду; она выходит из ворот, и я вижу, какая же прямая и узкая у нее спина, как идеально точно по мочку уха подстрижены волосы; она идет по улице стремительным шагом и вдруг замирает, медлит, опустив руки вдоль тела и сжав кулаки; я жду, но она не оборачивается, потом уходит.
Поднявшись по лестнице, я оказываюсь в помещении, где одни мужчины, это я должна была понимать. Я прислоняюсь к стене у самого входа и закуриваю, поначалу никто не оборачивается. Я стою тихохонько и думаю, что лезть сюда было все-таки глупо и надо бы уйти, но тут они унюхивают дым, и мужчина в зеленом тренировочном костюме спрашивает, не глядя на меня:
— Кто такая?
Второй в ответ пожимает плечами; оба не смотрят на меня — глаза у них на затылке, что ли, потому что они следят и за рингом в центре помещения, где двое мужчин, одетые в основном только в перчатки, скачут, надыбив спины. Один только что нанес другому удар, и ударивший — как раз тот, кто пригласил меня сюда. Рыжие локоны всклокочены, белое тело изогнулось дугой, на спине у него веснушки, впадины и выступы, рельеф которых меняется при каждом его движении, он крепкий, но поджарый, а ноги вытанцовывают так, будто им не случалось спотыкаться. Тела обоих блестят в свете лампы, и мой мужчина проводит новый удар, раздается неприятный глухой звук; это же больно, думаю я, а мой останавливается, наклоняется вперед, упершись перчатками в колени, и говорит:
— Ой, извини. Больно? — и вид у него сконфуженный, в ответ противник мужественно улыбается, хотя ему, конечно, больно.
— Хватит, — вмешивается мужчина в зеленом. — Идите в душ. Так, те, кто участвует в турнире в выходные, — строиться, и постарайтесь раз в жизни не орать!
В молчании отовсюду на ринг лезут ребята моего возраста и помладше в толстых свитерах, которые они молча стаскивают с себя и строятся, полуголые и зябнущие, в две шеренги, а давешние бойцы отступают к веревке. Тут-то он замечает меня и приветственно машет перчаткой. Все оборачиваются. И вопят. Крик ударяется о потолок, отлетает к двери, бьется о стены, он заполняет собой все, и я вжимаюсь спиной в кирпичную кладку. Я молчу, я сама не своя, а мужчина в тренировочном костюме поворачивается и долго смотрит мне в глаза, прежде чем гаркнуть:
— Заткнитесь!
Становится тихо. Он смеется и ненавидит меня, хотя видит впервые в жизни.
Тот, кого ради я здесь, проходит между рядов, о чем-то думая, глядя в пол и расшнуровывая перчатки и, встав передо мной, говорит:
— Вытяни руки!
Я тушу сигарету в пепельнице у двери и исполняю его просьбу. Он натягивает на мои руки перчатки и наклоняется, держа указательный палец на подбородке.
— Ударь сюда, — велит он серьезно. Я слегка смазываю его по подбородку рукой в перчатке, он сгибается, выпучивает глаза, судорожно хватается руками за горло, пятится, потом делает пару шагов вбок и опрокидывается навзничь. Он хрипит, как в агонии. Я не могу сдержать смех: вылитый Еспер, такой же затейник. Но больше никто не смеется. Мужчина в зеленом пялится на меня безо всякой улыбки, все смотрят на дверь, рядом с которой я стою, и я чувствую, что в комнате не продохнуть. Я стягиваю перчатки, бросаю их на пол и говорю: