Пер Петтерсон - В Сибирь!
Я постучала, вошла и закрыла за собой дверь.
Они сказали, что пьяный вчерашний мужчина, который хотел поговорить с женой, был королем. Королем Дании.
Они не упомянули, что он был пьяный. Я нахамила королю Дании, и, поскольку до конца моего полугодичного испытательного срока еще неделя, то с этой минуты я уволена. Их не интересовала моя версия, и я не стала просить их выслушать ее, потому что того, о чем нужно просить, мне не надо.
— Как они узнали, что это ты? — спросила Луиза.
— Я одна из Северной Ютландии, а у короля с нами связано несколько неприятных эпизодов.
Я взяла у Луизы денег взаймы и поехала в Стокгольм, чтобы поступить в ученики к стекольщику из Седера Петеру Оэну, датчанину-иммигранту, а теперь рассказываю мужчине в ближайшем к окну на Уеландсгате отдельном кабинете о том, как меня уволили с Гостелефонузла в Копенгагене за то, что я нагрубила Королю Дании.
Мужчина мрачнеет лицом. В его семье никого никогда ниоткуда не увольняли. Его отец и его братья как штык являются на фабрику к шести или семи, год за годом, а сам он пропустил работу только однажды, когда попал в госпиталь со сломанным на трамплине позвоночником.
— Он до сих пор болит, — говорит он. — Когда совсем невмоготу, приходится носить корсет. Жесткий, зараза.
И у них здесь совершенно иначе относятся к королю, чем мы в Дании. Никто не обижает норвежского монарха, просто чтобы на другой день повеселить рассказом об этом окружающих, хотя король-то — датчанин, но я не говорю этого, потому что тоже не хочу зубоскалить. Моему собеседнику есть о чем подумать, и он садится в автобус на улице Вальдемара Тране и уезжает домой, не рассказав последних новостей ни с боксерского ринга, ни из клуба ветеранов футбола Волеренга, где он по-прежнему играет дважды в неделю.
По субботам кафе закрывается рано. Мы кормим людей, и у нас не то место, где можно дуть пиво за пивом под дурацкие разговоры.
— Иди-иди, — выпроваживает меня тетя Кари. — Сегодня же суббота, я только оприходую кассу и закроюсь. Ты в город:
— Наши окрестности площади Хьелланда городом не считаются, хотя и находятся в глубине Осло; город — это центр.
— Не знаю, — отвечаю я.
— Даже не думай, езжай в город, — уговаривает она, н" ч стою рядом, пока она делает записи и перекладывает деньги из кассы в большую кожаную сумку.
— Не знаю, — бубню я и чувствую себя матрасом, забытым осенью под дождем: я видела такой — неподъемный, тяжелый как туша мертвого зверя. Я тру глаза, пока тетя Кари тушит и кафе лампы, потом нехотя выхожу наружу и жду, пока она тоже выходит и запирает дверь ключом из огромной связки, всегда лежащей у нее в кармане пальто. Мерзостный ветер продувает улицу сверху донизу, я озираюсь по сторонам, где бы укрыться.
— Ну? — говорит тетя Кари.
— Тебя никогда не тянет домой?
— А где он, дом? — отвечает она.
— Тебе здесь не нравится?
— Ни секунды не нравилось.
— Но ведь ты могла уехать домой. Чего ж не поехала?
— Amor, — отвечает тетя. — А теперь уже давным-давно слишком поздно возвращаться. И говорить не о чем.
Вдруг она поворачивается спиной ко мне, идет к своему авто, в приспущенное окно швыряет на переднее сидены сумку с деньгами, потом распахивает дверцу и усаживается Из всех известных мне женщин она одна водит машину, черный довоенный "ситроен". Когда я спрашиваю, где она его взяла, она говорит, что его "забыли".
— Веселой субботы в городе! — желает она мне в открытое окно, заводит мотор, и машина сползает с тротуара Я смот рю, как она пересекает площадь Хьелланда и уносится по Сандергате к площади Карла Бернара, и тогда только трога юсь с места и бреду вниз по улице.
Не дойдя до центра, я сворачиваю после Телтхусбаккен и через памятник архитектуры Фреденсборг, мимо шведской церкви Святой Маргареты, выхожу к задам Дейхмановской библиотеки. Зря я уехала из Стокгольма. В тех стареющих мужиках не было злобы. Назойливость — да, но по утрам, когда они видели барселонские сны, я спускалась на первый этаж в стеклодувную мастерскую; там было тихо, и на фоне темных окон с потолка лился свет лампы и плясало пламя горелки. Лоб дяди Петера покрывался блестками пота, когда он заходился в кашле, сгибался над своей длинной трубкой и не хотел встречаться со мной глазами, потому что накануне он напился и далеко за полночь ломился в мою дверь и звал меня чужим именем. Не надо мне было ни ехать поездом в Гетеборг, ни плыть оттуда в Данию, ни стоять на палубе, когда мы шли сквозь прореху меж двух рукавов мола в мигающем свете старых маяков, зазывавших в наш город, — с замыкающей его позади домов горой Пиккербаккен, занавешенной туманом, и черным пятном бальнеосанатория Фруденстранд на севере да одиноко переминавшимся на причале алкоголиком, притоптавшим две прогалины в тумане. К чему было распаковывать чемодан в каморке при молочной лавке, чтобы снова уехать всего неделю спустя? Меня не было два года, и мать, поднимаясь за мной по лестнице, хотела узнать все: почему я уехала сразу вслед за немцами, не дождавшись возвращения Еспера, почему я не осталась ни в Копенгагене, ни в Стокгольме, зачем не писала.
Когда я вернулась, Еспера не было. В каморке не нашлось ни единой его вещи. Не было ни Греты Гарбо, ни красной шторы, ни Розы Люксембург, которая провисела на стене всю войну под именем отцовой тетки.
— А где Еспер? — спросила я.
— В Марокко, — отчеканила мать. — Но ты, надо понимать, уже натаскалась по миру.
Я не узнавала ее. Стоя рядом со старой кроватью, над которой все еще висел Люцифер, я вытаскивала из чемодана вещь за вещью, а она торчала в дверях, скрестив руки на груди. Страхолюдина, подумала я: кожа обтягивает череп, синие стеклянные глаза; я отвернулась.
— Здесь дел невпроворот, — заявила она. В ответ я шваркнула крышкой чемодана и ушла из дому.
Темно, комендантского часа нет. Я бродила по улицам несколько часов, вверх по Данмарксгате и вниз, к порту и обратно, на Розевей. Дом Лоне глубже утоплен в сад, чем прежде, все окна темные, забор повален в нескольких местах, кусты черемухи махнули вверх. Табличка с именем хозяев скручена. Калитку под ней, оказывается, никогда не красили, и я застыла, вперив взгляд в серый треугольник. Потом про вела по нему пальцами. Дерево было гнилым и непрочным.
В какой-то из дней я встретила в городе Рубена. Он шел по улице прямо на меня, но не узнал. Может, из-за моих стриже ных волос. На секунду мне захотелось взять и внаглую соблазнить его: завести в Ванверкский лес или в Керет, на пляж среди скал. Он вытянется, нагой и немой, на ветру и будет твердо знать, кто я такая. Но его спина делалась все меньше и дальше, а я так и не крикнула и не помахала. Значит, он выжил. Почти все датские евреи сумели вовремя унести ноги на моторках, рыбачьих шхунах и весельных лодках благодаря разным Есперам. Но Еспер теперь в Марокко, а я не могу дома, я задыхаюсь в клешнях мола, у меня немеют члены, пересыхают губы, я не могу дышать, не могу говорить, и я хочу в Лондон, но финансы тянут лишь до Осло.
Шесть безмолвных дней на Лодсгате, и на седьмой я покидала одежду обратно в чемодан и пошла на пристань. Отец меня проводил. Он нес мой чемодан. До смешного легкий, но я не стала спорить, а шла чуть впереди, чтобы отец не видел моего лица. Он молчал всю дорогу и ни слова не ска зал, пока я поднималась по длинному трапу на борт старого корабля. Все того же вечного "Мельхиора".
Я отнесла чемодан в багажный отсек, вернулась на палу бу и пошла на корму. Отец стоял в одиночестве посреди толпы провожавших, что-то кричавших и махавших платками, и я подумала, что и он мог бы махнуть мне рукой, но он просто стоял в своем длинном пальто, в котором всегда ходил в ветреную погоду, и коричневом берете, заложив руки за спину, и по его бесстрастному лицу не было видно, о чем он думает. Корабль поплыл; тросы размотались и плюхнулись в воду, их стали вытягивать на борт лебедками, палуба заходила ходуном. Тогда отец вскинул руку, вытащил сигару из жилетного кармана, раскурил ее и выпустил облачко дыма. Ветер швырнул его обратно, и он обжег ему лицо, я знала, как слезятся от этого глаза, и я зажмурила их до узеньких щелочек и смотрела на причал и отца сквозь мокрую завесу. Меня это раздражало, я сильно моргнула, но не помогло.
17
Осень. Мы с Еспером играем на холме у старого колодца. Туда надо идти через жнивье за китайским садом. Еще не так холодно, чтобы нам носить башмаки. Хлеб убран, и поля пустые. Вольница: иди куда хочешь, никто не заругает. Небо высокое, сухо, бегай хоть до одури. Здесь отлично играть: ветра нет, никто не подсматривает — только я да Еспер. Где-то далеко в лесу стучит топор, ржет лошадь во Врангбэке, дед орет, но не на нас. Тихо, и можно наиграться вволю. Мы гоняемся друг за дружкой по склону, поросшему густой рыхлой травой и с круглым кратером колодца посередине. Я ловлю Еспера, но не могу поймать. Он юркий, поэтому он у нас Эрнст Бреммер, а я таможенник. Мы носимся до тех пор, пока небо не начинает колыхаться, а голова кружиться, и мы шатаемся из стороны в сторону и превращаемся в пьяных крестьян. Мы видели таких множество раз. Дед раз в месяц напивается как сапожник, но куда ему до Еспера: этот качается, держится за голову и кричит: