Вера Галактионова - Спящие от печали (сборник)
Ровно через месяц Нюрочка на попутке добралась до техникума в Столбцах. Морщинистый шофёр только посмотрел на её деньги и отмахнулся, закуривая:
– Оставь себе. На ситро… Булку, может, купишь. А то ведь нынче… никто никому не рад, нигде. Ну, спрыгивай, сказал! С копейками своими. Деловая…
Ивана Нюрочка отыскала в конце длинного сумрачного коридора, в толпе, которая переминалась и галдела. Трещал оглушительно электрический звонок, истошно кричал какой-то учитель, размахивая над головой журналом: «Сесть! По местам! Немедленно!» Но на двери было написано мелом: «Кто первый войдёт в класс, тот пидерас!» И толпа гоготала, толкалась и гудела, пока в дверь не шагнул сам учитель – зажмурившись, выдвинув журнал вперёд, подобием щита.
Из этой толпы Иван увидел приехавшую Нюрочку позже, чем она его. Он сначала обрадовался, а потом насупился, пробираясь к подоконнику.
– Идём во двор, – сказал он деловито, застёгивая джинсовую новую куртку до горла, и штаны на нём были чистые. – Я приёмником с шофёром расплатился. Уже в магазине был. Два раза. Такого же не нашёл. Говорят, марка древняя. Правда… Только на барахолке сломанный продавали, я не взял.
Потом добавил, оборачиваясь на ходу:
– Деньги за него привезти собирался! А тут… некогда всё время. Я в мастерской кастет вытачивал. Классный кастет! Вчера закончил…
Во дворе чернел остов полуразобранной грузовой машины без колёс. Вокруг неё розовела тусклая пустота – без травы, без единого куста. И в сентябрьском небе не было ни облака, ни тучки. Но ветер гулял широко, от забора к забору, вздымая, кружа клочки старой бумаги.
– Тогда по-другому нельзя было, – говорил он хмуро, оглядываясь на окна. – Не свалил бы из вашей «Победы» – изувечили бы. Извини…
И там, на сорном ветру, Нюрочка, постояв немного, отвернулась от Ивана и пошла прочь.
– Эй! – крикнул Иван, не зная, как её зовут. – Ты наверно есть хочешь? Айда к моим родителям. Придумаем по дороге что-нибудь.
– Что? – сквозь слёзы спросила Нюрочка, обернувшись.
Он смотрел издали на её рваные синие сапоги, на широкое платье из тусклого сатина, и колебался, соображая.
– Ну, давай, наплету им, что я на тебе женюсь! – насупившись, решил он. – Только Облома попрошу ранец мой забрать. И пойдём.
– Ты родителей тоже обманываешь? – спросила она.
– Почему? Я скажу: «У нас будет ребёнок», – Иван почесал затылок. – Он же у нас будет!
* * *…И вот у них есть Саня.
Младенец спит. И дышит тихо, тихо…
На ощупь, в темноте, Нюрочка проверяет, не сбилось ли его одеяло… Жаль, что Саня ещё не научился улыбаться ей: при свете он только жмурится и морщит лоб, как маленький старичок, и взгляд его пока неустойчив, потому что видит он два мира одновременно, об одном из которых ему придётся забыть совсем скоро… Но Саня спит, а Нюрочке сейчас не видно ни одного из миров. Даже в окне – черным-черно. Небо вынужденного греха висит над Столбцами – тяжёлое, непроглядное. Под ним растёт её сын. Скоро он научится улыбаться. Под небом вынужденного греха.
– Тише, тише… – в темноте шепчет Нюрочка над младенцем, покачивая коляску. – Ничего, ничего… Расти… Неправда, что нас больше нет… Скоро придёт твой папа. Он принесёт выручку… За нехороший товар… За очень, очень нехороший… И тогда мы будем дальше жить. Жить… Мы на свете есть, мы есть на свете… Только света вот нет. Никакого…
Уже забравшись под одеяло, Нюрочка то ли жалуется ребёнку, то ли утешает его со своей постели, в полудрёме.
– …Мой дедушка, Саня, говорил, что в чужой жизни не живут, доживают, – шепчет она с закрытыми глазами. – А я ему верила… Что мы – живые мертвецы. Что нам ничего не положено. И ничего уже не надо… Но ты не думай так. Никогда. Нет… Расти!.. Когда, Саня, за тобой пойдут такие, как мы, ты скажешь про них: им – надо всё наше!.. И тебе поверят… Как всегда верят люди тем, кто ищет добра своему народу и кто говорит во благо всего племени своего… Это благо не должно быть меньшим, чем благо других племён… Оно никогда уже не должно быть меньшим… Живи!.. Слышишь, как старик чиркает спичкой в коридоре и кашляет? Это сосед наш ходит, у него астма разыгралась на снег… Он тоже – живёт. Ему плохо, а он живёт… Скоро большой снег пойдёт, Саня. Большой снег… Всё чёрное станет белым. Только очень, очень холодным… Чистое – оно такое холодное, Саня! Просто невыносимо…
* * *Тарасевна тоже слышит, как покашливает старик. Плохо соображая со сна, она пытается вскочить немедленно: отнести надо эфедрина ему, срочно, где-то у неё оставался початый флакон… Однако уже через мгновенье старуха успокаивается и смотрит в темноту, как смотрят в ночное небо без звёзд. Нет у неё эфедрина давным-давно. Дочь-фельдшерица, красавица Галя, выкинула всё из аптечки в мусорное ведро, накрыла газетой и сказала:
– Пока эти внуки к старику ходят, чтобы никаких таких препаратов у тебя близко не было! Ни кофеиновых, ни кодеиновых. Ни снотворных… Поняла? А то будут эти стариковы ублюдки трясти тебя за грудки. Вверх дном они всё тут перевернут, наркоманы… Терпи! Без эфедрина… Заболеешь, у нас лечиться будешь, не здесь… Слышишь? Лучше терпи!..
Дочь оставила ей только от удушья какую-то пластмассовую пшикалку с горбатым хлипким носиком – и всё. Может, дать старику пшикалку?
Вроде затих… Всех кашлем перебудил, а сам вернулся к себе – и ведь уснёт в единый миг!
Недовольная всем белым светом, которого не разглядеть во тьме, укрылась от него Тарасевна одеялом с головкой, подтянула острые коленки к дряблому животу, изумилась: да что же у неё в ушах так гудит? Давление у Тарасевны, значит, поднялось. От лишнего беспокойства. И снаружи – тоже… Гул, гул… Надвигается издалёка…
Будто по всей холодной земле гул и стон идёт, и близится, и нарастает. И Полинин голосок всё звенит, не смолкая: «Терпеть буду… Терпеть…»
* * *Но за стенами домов в тот миг неожиданно стихло всё. Опала злая позёмка. И тьма сдавила ветры. Никто в Столбцах не видел происходящего. Сон, тёмный, как обморок, накрыл всех, от мала до велика. Он был теперь так глубок, что людям не снилось ничего. А наступившая тишина всё сгущалась. И она стала уже такой плотной, словно мир ещё не был сотворён, и не происходило ничего. Только вверху, над Столбцами, зарождалось совсем слабое, мутное, малое пятно, которое было чуть светлее тьмы. Оно заметно росло, ширилось и принимало багровый тревожный оттенок. Небесная же тьма вокруг пятна высветилась новым кругом, свинцово-серым, словно в вышине образовалась жадная воронка. Ночной город с невидимыми улицами и домами обмер в сплошной черноте, под сосущей небесной бездной…
И вот, багровое пятно над городишком стало быстро сужаться, вбирая в себя свинцово-серый обод. Тихонько задребезжали уцелевшие стёкла в окнах. Как вдруг вся уличная кромешная тьма, закружившись, с воем и гулом устремилась ввысь. Сдавленные ветры, вырвавшись наружу, помчали по кругу колючий мелкий снег, пыль, щепки, сор, завинчивая всё в тугую спираль, устремившуюся в небесный багровый зрак. Ледяным ветром срывало с крыш листы шифера, грохочущей жести, хлопало их оземь, тащило, разбивая, переворачивая, вместе с обломками вывесок по разбитым дорогам.
Задрожали металлические остовы бывших цехов, загудели провалы брошенных многоэтажек. И полуразрушенные крупнопанельные корпуса, словно гигантские воздухопроводные трубы органа – с клапанами потолочных перекрытий, обвалившихся местами, с дырявыми крышами и сквозными колодцами лестничных пустых пролётов, – зазвучали басовито и широко. Звучание разрасталось в ночи. Городишко ревел в небо, свистал и выл, содрогаясь.
Зима овладевала городом. Она норовила снести махины тяжёлых голосящих домов и завертеть их по кругу, как спичечные коробки. И не было больше багрового зрака в вышине, лишь свинцовая серость тихо плавала над бурей, теряя свои очертания, пока и её не поглотила воющая, ревущая тьма. Только сухое электричество посверкивало мелкими холодными зимними молниями, коротко вспыхивающими в недосягаемой высоте…
Их видел с порога котельной один лишь старый истопник Василий Анисимович, разбуженный шелестом золы и дробным стуком мелкого шлака о стекло низкого кривого оконца. Придерживая ушанку на голове, укрываясь за дверцей, норовящей вырваться из рук, он поёживался от свистящего ледяного ветра:
– Стихия…
* * *С трудом задвинул истопник щеколду в пазы. Он вернулся к себе, в прокопчённую каморку, размышляя о том, что пора припрятывать понемногу съестное и спиртное для будущего; для главного лагерного беспрекословного праздника – для двадцать второго декабря.
Там, на давних, прошлых лесоповалах, вместе с тёмной свирепой зимою, изгоняющей позднюю осень в ночь великого перелома, наступало время повальных смертей – время самоубийств, травм и отчаяния; оно длилось, опаснейшее, до самого зимнего солнцеворота. И всё это время жизнь заключённых болталась на немыслимо тонком волоске, раскачиваемом лютыми ветрами. Чёрная воронка ранней зимы втягивала в себя слабые человеческие жизни почти беспрепятственно.