Михаил Веллер - Самовар. Б. Вавилонская
Двадцать лет разницы между нами – это много, это примерно до хрена. Пожалуй что не так много, как думаешь ты, но больше, чем думал я. Понимаешь, смотришь-то на разницу сразу, а наживаешь-то ее постепенно… я ясно излагаю?
И вот шо, сдаецца мине, из этой разницы следует.
В двадцать пять, и двадцать восемь, и тридцать – я был пожалуй что ничего, как сейчас понимаю. «Ну, кое-как ничего», – мне страшно нравится, по доброй старой крутой флотской этике, высшая боцманская похвала. Об меня можно было ножи точить. Не было прав, обязанностей, долгов, репутации и публикации – была только перспектива и работа: работа была сейчас и до упора, а перспектива с идеальной полнотой сияла шедевры, славу, богатство, судьбу. Сладкое слово свобода. В прорыв без обозов.
Я был отменно нищ и самодостаточен, и разумеется никому не нужен, как неуловимый Джо. Был и мне не нужен никто.
То были специальные времена. Государство с неудовольствием оценило размер пирога, выданного письменникам, и вперилось в них с требовательным ожиданием. Вам хочется песен? их есть у меня! – рапортовали творцы, оттачивая засапожные ножики. Генерал КГБ Юрий Верченко присматривал за этим крикливым кагалом дармоедов, чтоб не давились в три горла и соблюдали субординацию. Несоразмерность лимита яств безграничным аппетитам нервировала едоков, которые зорко и злобно следили за тарелками и ртами соседей. – – И тут некто на горизонте, судя по дыму, скорости и силуэту, прет в радостной готовности, что его позовут, подвинутся, дадут стул, отрежут смачный кус и ну ласкать, пока не позовет к священной жертве Аполлон.
Да ты и есть священная жертва, дурак. Ты и есть тот мелкий козел, которым по мановению свыше заменяется под алтарным ножом родной сын. Пирожком мы сынка угостим, публично продекларировав, что из веры и верности Богу нашему не пожалеем и сына. Но поскольку кого-то же резать надо, вот ты, козел, и пригодишься. Для упорядочивания этого процесса и была создана в тот достославный момент Комиссия по работе с молодыми авторами.
Вкруг литпирога образовался застой.
Молодой писатель сразу стал отличаться от просто писателя, как член от почетного члена. Это была категория не возрастная – но качественная: знак социальной принадлежности. Нехитрый умысел заключался в том, чтоб удержать молодого в назначенном русле лет до сорока пяти. По ихней географии Волга впадала непосредственно в Пик Победы, и шлюзы построили, и паровыми свистками награждали, но по дороге надо было озеленить Кара-Кумы, тут-то все и испарялось. Клиентов стригли, раздевали, выдавали мыло, строили в походную колонну и конвоировали в баню, непосредственно из которой можно было уже не торопиться в крематорий.
К медвежьему реву охотники со временем привыкли, но к пулям с мягкими кончиками медведи привыкнуть так и не смогли.
Я не играл в их игры. Кот гуляет сам по себе (см. Брэма).
Однако хэд зэ дрим. Дрим состоял в том, что и.о. литературных величин таки заметят, оценят, проникнутся – и, небрежно отстраняя лавровые осыпи, воссяду я в сияющих чертогах врезать стопаря одесную от Одина. И буду я кумиром мира, подруга бедная моя. Мне плевать на признание, но сначала все же воздайте, чтоб было на что плевать.
Мой любимый анекдот – про меч для Волобуева: «А вот те хуй!!!»
(Если держишь удар, то чем больше тебя бьют – тем больше умнеешь; пока мозги не вышибут.
…Студенты-филологи давали вечер поэзии в общаге физиков своего Ленинградского университета. В школе я любил физику, да и сейчас физики мне симпатичнее декламаторов, но в той встрече я, будьте уверены, крепил ряды стихосказителей. Спор физиков и лириков вылился в гуманитарный вопль: если мы идиоты, то что такое по-вашему вообще умный человек? Очкарик-ядерщик рассудительно ответил, ум – это способность из минимума информации выводить максимум заключения, при прочих равных – в кратчайшее время и простейшим анализом.[18]
Лучшего определения я и сейчас не знаю.
То есть: умнее с возрастом, разумеется, не становишься, способность твоя к анализу не увеличивается. Но увеличивается ресурс опорной, дополнительной информации, увеличивается время анализа и количество попыток. И приходишь для себя к решениям: пониманию проблем.
Вообще преимущество работы писателя в том, что задним умом все крепки, так у тебя этот задний ум – основной и рабочий: думаешь себе передумываешь спокойно и бесконечно, пока не найдешь сказать наилучше всего.
И среди понятых мною нехитрых вроде вещей, которым нас никто никогда не учил, было и насчет зависти как аспекта самоутверждения, и насчет создания нового как затенения и отрицания старого самим фактом нового, и сопротивления вообще окружающей среды любым изменениям – инерция как закон бытия, и мельница господа бога мелет медленно, всему свое время: тебя давят, а ты гни свое.)
(…Над небом голубым, под солнцем золотым, я пишу тебе это письмо в Иерусалиме, в лоджии на пятом этаже, угол Бен-Гилель и Бен-Иегуда, пешеходки суперцентра. Внизу прут и галдят сабры. Это аборигены сами себя так назвали. Слэнг – кактус: снаружи колючий и противный, а внутри сладкий и сочный. Привет от Фрейда. Самоназвание им льстит. Счастье Израиля в том, что врагами он имеет арабов, призеров раздолбайства, а не серьезный народ. Но упрямство сверхъестественное, нечеловеческое: из века в век повторять заходы в одну и ту же воду. Мне представляется интеллигентнее – конструкция бронебойной пули: мягкая оболочка и закаленный сердечник: при встрече с броней оболочка оползает вкруг точки удара и сплюскивается, не давая пуле закусываться и рикошетить – и зафиксированный тем самым твердый сердечник, деваться некуда, втыкается в броню и пробивает ее.)
Итак, я жил в Ленинграде и писал рассказы. Никто, ничто и звать никак. Суммарный вектор отзывов указывал на фиг: иди гуляй, Вася. Это выглядело все мрачнее. Невпротык.
Из атмосферы Ленинграда исчез кислород.
Боже мой. В это время ты пошел в школу. Тебе купили первый портфель. Ты учился читать и писать. Тебя приняли в октябрята. Ты был самолюбивый мальчик и придавал большое значение отметкам. Ты был заносчив и слабоват, тебя били, и дома ты не говорил об этом. Зато ты умел мечтать, любил читать, у тебя был подвешен язык, развитой был мальчик. Звонки, перемены, строем, пионеры, физкультура, контрольная.
А я варил чифир из вторяка, сшибал ночью окурки на автобусных остановках, отрезал на кухне от соседского хлеба, в комнатушке на Желябова не грела батарея, и я напяливал всю одежду на себя. И по абзацу в день работал свое.
Я писал для тебя, сынок. (Только не зарыдай от умиления, я тя умоляю.) Вот так оно «исторически сложилось». Рассказы ждали, когда ты повзрослеешь и вы встретитесь.
Прошло много-много лет. Пацаненок стал подростком, юношей, мужчиной, выпускной вечер, армия, свадьба, развод, стихи, редакции, статьи, первая книга, слава столичного журналиста, тюрьма, стажировка в США, – огромная жизнь в главном, основном своем периоде.
А я уже жил в маленьком, тихом и на хрен не нужном мне Таллине, был в третий раз женат, выпустил вторую книгу рассказов, вошел в ихний Союз писателей. Черт возьми, я был еще жив, и неплохо чувствую себя до сих пор.
И вот – поколение спустя – я встретил тебя, того, кого хотел встретить, будучи в твоем возрасте. Двадцать лет спустя. Ровесник меня, тогдашнего, принял написанное мной так, как оно полагалось верным. Мой ровесник, золотое перо, элита нового времени. Какая же эпитафия может быть выше этой, славный Портос!..
Я зашел в редакцию к ребятам таким же, как я сам, и песок из меня еще не сыпался. Разве что дешевую водку из граненых стаканов давно я не пил за редакционным столом. И обратившись ко мне на вы и по отчеству, ты закричал в телефон: у меня тут сидит, живой!.. И обнаружился возраст. И впервые мне пришло осознание, что вот так и становятся старперами. (Тут старику-ветерану подобает, небрежно поиграв железной мышцой, не удержать одинокую скупую слезу по рубленой мужественной морщине, и подумать, что его сыну могло бы быть столько же лет, сложись его суровая жизнь иначе и счастливее… Я те поржу, сука!!)
Литературная аллюзия. Обликом, жизненным аппетитом и темпераментом ты очень похож на д’Артаньяна, который вдобавок бы любил поесть и выпить. Нy, скажем, на д’Артаньяна, который племянник Портосу. Так вот, насчет дружбы д’Артаньяна с Атосом, носившей со стороны последнего отцовский оттенок. Подумалось, понимаешь, что когда Дюма писал «Трех мушкетеров», ему и его сыну было столько же лет, как нам, когда мы встретились. И в отношении Атоса к д’Артаньяну, при всей изящной галльской ироничности Дюма, есть что-то присущее именно чувству сорокапятилетнего мужчины к двадцатипятилетнему. (Хотя допускаю, что это я задержался в развитии, и вместо законных сорока семи ощущаю себя на тридцать.)
Вот таким образом угрюмый рубака объяснился в любви своему молодому другу.