Александр Шаргородский - Капуччино
Папа, видимо, никогда не готовился к войне и не был на охоте — он не врал. Люди с длинным языком обычно говорят правду. Он говорил правду, в которую никто не верил — когда все кругом лжет, правда кажется ложью.
Так, папа называл Сталина сапожником, хотя для всех он был Богом.
— Он — сапожник, — говорил папа, закуривая папиросу, — причем, нечестный.
Он снимает кожаную подошву и ставит резиновую, он вынимает шелковые шнурки и ставит бумажные. Если бы он сидел в нашей будке — ему б начистили его усатую морду.
Будка стояла на углу Невского и Владимирского, рядом с табачным магазином «Дукат», и сидел в ней Давид, ассириец, с гвоздем во рту, и ему никогда не чистили морду…
Папе дали пять лет в два часа ночи, а в восемь мама уже давала урок.
— Сила действия, — объясняла она, — равна силе противодействия…
Мама писала на доске закон Ньютона, а Виль стоял за дверью класса и наблюдал за ней.
Она была полна достоинства.
Класс смотрел на нее непонимающе и удивленно.
— Дети мои, — сказала мама, — мы живем в безумном мире. Но физика!.. Что бы ни случилось, дети мои — сила действия всегда равна силе противодействия.
Светлые слезы ее падали на белый от ужаса мел.
Но все это было давно, давным — давно, на других берегах и, может быть, в другой жизни.
Многие годы текли в нем две крови, две реки.
Иордан впадал в Волгу, великая русская река несла свои воды в великую библейскую, и никто этому не удивлялся — кроме антисемитов.
— Виль Васильевич, — интересовались они, — как это в вас уживаются обе половины?
Он пожимал плечами.
— Прекрасно. Мирное сосуществование…
— Вы не испытываете время от времени странные ощущения?
— Как вам сказать, — задумчиво произносил Виль. — Периодически я чувствую боль в области живота и позвонков. Одни врачи считают, что это гастрит, другие — ишиас, третьи…
— Это — гражданская война! — радостно произносили антисемиты и потирали руки…
Война шла с переменным успехом — белая гвардия теснила Маккавеев, Бар-Кохба — Ивана Грозного, Давид пулял из пращи в Петра Первого. Но никто не сажал на кол, не отрубал головы, не сжигал на костре. Это была какая-то мирная война, каждая из атак которой оканчивалась братанием.
Случалось, что половинки препирались, огрызались, давали друг другу пощечины — это происходило в основном в моменты острых международных кризисов.
— Сионист, — орала русская половина, — руки прочь от Ливана!
— Вон из Афганистана, — требовала еврейская.
— Вон с оккупированных территорий! — парировала русская.
— Вы имеете в виду Латвию, — усмехалась еврейская, — или Эстонию?
Здесь русская половина прекращала спор и просто заявляла:
— Жидовская морда!
— Фоня хроп! — спокойно отвечала еврейская…
— Катись-ка ты в свою Палестину! — посоветовала однажды русская.
— И укачу! — пообещала еврейская и начала собирать чемоданы.
Ввиду того, что одна половина укатить не могла, чемоданы начала упаковывать и вторая — и они укатили вместе.
Спор продолжался и в самолете.
— Ты куда летишь, Абрам?
— Туда, куда ты меня послала. В Израиль!.. А ты, Вася?
— В Америку…
Но вскоре было заключено перемирие, и, идя навстречу друг другу, обе половины решили приземлиться в Европе…
* * *Видимо, из-за той же двоякой крови в аэропорту Виля встречали представители двух фондов — русского имени Достоевского и еврейского имени Менделя Мойхер-Сфорима.
Над представителями русского фонда гордо реял плакат: «Низкий поклон великому писателю земли русской, нашему новому Федору Михайловичу Достоевскому!»
Евреи несли гордо «Шолом нашему новому Мендель Мойхер-Сфориму!»
Каждый из фондов старался держать свой транспарант выше — и моментами Достоевский оказывался над Менделем, иногда Сфорим взметался над Федором Михайловичем, но, в основном, они были одинакового роста… Члены фондов не могли этого допустить — они начали пихаться, толкаться, карабкаться друг другу на плечи, в результате чего Достоевский неожиданно подрос и стал выше Менделя, причем метра на полтора…
Берлин, руководитель еврейского фонда, был вне себя от гнева.
— Простите, — произнес он, — с чего вы решили, что мсье Медведь — русский, что он ваш Достоевский? Хорошенький Достоевский, написавший рассказ «Аидише маме!»
И он радостно засмеялся. И весь фонд «Менделе Мойхер-Сфорима» загоготал тоже.
— А с чего вы взяли, что Виль Васильевич — какой-то Сфорим? — заржал руководитель русского фонда Бурдюк. — Мендель, написавший рассказ «Русский батя»…
— У нас считают по матери! — парировал Берлин.
— Если вы хотите по матери, — согласился Бурдюк, — пожалуйста. Ради Бога…
И послал Берлина к матушке…
На летном поле вновь разгорелась литературная баталия, фонды безжалостно колотили друг друга транспарантами, они перехлестывались, обвивались один вокруг другого, в результате чего образовались два совершенно новых плаката.
Когда Виль под приветственные крики членов фондов появился на трапе, он прочитал на одном «Низкий поклон великому писателю земли русской, нашему новому Федору Михайловичу Сфориму», на другом — «Шолом нашему новому Мендель Мойхер-Достоевскому!».
Потрясенный двумя вновь открытыми, неизвестными ему доселе писателями, он продолжал стоять на трапе, не в силах спуститься, пока ему не объяснили, что оба писателя — это он.
После этого несколько растерянный Виль попросил стакан водки.
— Наш! — раздались радостные выкрики членов руского фонда, — наш!
И поднесли ведро.
Виль осторожно отпил.
— Пей до дна! Пей до дна! — скандировали члены фонда имени Федора Михайловича Сфорима.
— Не могу, други! — отнекивался Виль.
— Наш, наш! — радостно закричали евреи, а после того, как Виль попросил что-нибудь закусить — а русские, как известно, после первого ведра не закусывают — в стане членов фонда имени Мендель Мойхер-Достоевского началось ликование, многие начали плясать «Фрейлехс», а один вытащил из бокового кармана минору и зажег ее. Берлин нежно обнял Виля и ласково заглянул ему в глаза.
— Когда будем обрезаться? — мягко спросил он. — Все готово. Меел ждет…
— З-зачем?! — вскричал он.
— Маленький кусочек, — объяснил Берлин, — даже не заметите. А штикеле — и вам гарантирована помощь на всю оставшуюся жизнь. Сколько там осталось… У нас богатейший фонд!
— Спасибо за доверие, — пролепетал Виль. — Но обрезание в пятьдесят лет… не может быть и речи…
— Два миллиметра! — кричал Берлин, — по тридцать тысяч за миллиметр!.. Хотите — по пятьдесят?
В рядах русского фонда возникло волнение, все двинулись стеной на Берлина, отбросили его и плотным кольцом окружили Виля.
— Не позволим обрезать Достоевского, — скандировали они, — руки прочь от хера!
Откуда-то на Виле появился огромный фиговый листок, который был бы впору и для самого Распутина.
— Господа, что происходит? — кричал Бурдюк. — Евреи начали обрезать нашу литературу! Спасем русскую изящную словесность!.. Виль Васильевич, разрешите окропить?..
— Что? — не понял Виль.
— Святою водицей. И сто тысяч! Сто тысяч — за кувшинчик! А?!.. Передайте кувшин!
— Позвольте, секундочку! В пятьдесят лет, в костюме…
Но кувшинчик уже пошел по рукам.
Возмущение прокатилось по еврейским рядам.
— Вос тутцах! — кричали мендельефоримцы. — Уберите водичку!..
Но кувшин неотвратимо приближался к Вилю.
— Зонт! — закричал Берлин. — Передайте же зонт! Не позволим крестить Менделя Мойхер-Сфорима!
Теперь уже зонт и кувшин двигались к обезумевшему писателю с одинаковой скоростью, но кувшин вдруг рванул — это был стремительный, непредвиденный спурт — и оказался над головой Виля.
— Achtung! — крикнул Берлин. — Attention! Если хотя бы одна капля этой святой водицы упадет на голову нашего Менделя Мойхер-Сфорима, то ваш Федор Михайлович будет обрезан. Немедленно!
И он резким движением сорвал фиговый листок со штанов Виля. Теперь над великим писателем повисли кувшин и нож, правда, нож чуть пониже. И Вилю, обеим его половинкам, нестерпимо захотелось обратно, в брюхо самолета, как в лоно матери. Но лоно уже летело высоко в небе.
Писатель стоял между кувшином и ножом, боясь пошевелиться, и думал, что ему предпринять. Ситуация казалась безвыходной.
«Кувшин падает на камень — плохо кувшину, — размышлял он, — камень падает на кувшин — плохо кувшину…»
Виль вдруг вспомнил, что там, в Ленинграде, у него была куча друзей и знакомых, которых обрезали в свое время. Можно сказать — каждый второй. И притом совершенно бесплатно — никто им за это не платил ни копейки. И было много окропленных. И тоже бесплатно… А ему предлагают такие деньги… Костюм бы высох, отсутствия двух миллиметров он бы даже не заметил — но он мог бы спокойно писать всю оставшуюся жизнь… Где-нибудь на балконе, недалеко от моря, с видом на Африку… За то, чтобы писать, свободно и на свободе, он был готов, не задумываясь, отдать руку, ногу, так почему бы не пожертвовать кусочком…