Александр Шаргородский - Капуччино
Обзор книги Александр Шаргородский - Капуччино
Александр и Лев Шаргородские
Собрание сочинений в четырех томах
Капуччино
РОМАН
ТОМ 4
НАШИМ СЫНОВЬЯМ
Капуччино
Будьте осторожны с глупостью — у нее всюду свои!..
Станислав Ежи ЛецАлександр и Лев Шаргородские — это два Вуди Аллена, прибывшие к нам из России.
«Журналь де Женев», Швейцария.Иногда, в перерывах между лекциями, он спускался в старый город по крутой булыжной улице, мимо фонтана, где два дельфина поливали водой земной шарик, к тихой зеленой реке. Эта река делила город на французский, английский, немецкий и еще каких-то два, которые он так и не раскусил.
Он пересекал реку и чувствовал, как в нем начинает бродить английский и сматывать удочки французский, или вдруг выплывал немецкий и таял в тумане английский. Река была извилистой и каждый раз, пересекая ее, Виль чувствовал, как в нем меняются языки. Вопросы оставались те же, просто «WAY» заменялся на «POURQUOIS», а «WARUM» — на «WAY».
Вопросы были всегда одни и те же, и Виль знал — сколько бы языков он ни выучил — все равно он не получит ответа. Поэтому он ограничился одним. Тем более, один психолог с двумя дипломами и домом с видом на Альпы сообщил ему, что учить языки после полового созревания — пустое дело, так что штудировать их — это было бы настаивать, что созревание еще не наступило…
Бог смешал языки при строительстве той самой башни, чтобы люди не понимали друг друга. Виль относился к этому с подозрением — они никогда не понимали один другого, говоря на одном. Смешав языки, Бог просто-напросто создал профессию переводчиков, касту снобливую и гоношистую, в основном обитающую в двух своих столицах — Женеве и Нью-Йорке…
Часто по дороге в старый город, он задерживался в «ТА GUELE», кафе, чей балкон висел прямо над лингвистической речкой. Виль садился на старый стул, над рекой, прямо посредине, и его левая половина говорила «Un cafe, s’il vous plais», a правая — «Eine Kaffee, Bitte».
Он смотрел на реку, зеленую, среди зеленых берегов и думал, сколько напридумано границ-политических, географических, возрастных, языковых, национальных.
Хотелось взять большую резинку — он видел такую у Бема — и все стереть, и получить мир без границ. И безграничного человека…
Солнце било в глаза, и старинные дома на высоком берегу казались небоскребами, построенными в шестнадцатом веке.
Над ними высилась ратуша, башня какого-то святого, ее колокол бил и подсказывал Вилю, что пора возвращаться в Университет. Он вставал и тащился вверх, из средневековья в мир высотных отелей, «Ломбаргини», Мак-Дональдов и IBM — и возвращался в другое средневековье.
Каждый век имеет свое средневековье, как сказал поэт. Дельфины продолжали поливать мир, смеркалось, и зажигались фонари. Виль тащился, подъем был крут, и на углу улицы Честных Торговцев, — неизвестно, есть ли такие, но улица есть, — он заглядывал в книжную лавку. В этой лавке под интригующим названием «Корабль Дураков» он часто листал одну и ту же книгу — виды города, снятые с одних и тех же мест, но с разницей в сто лет. Он листал ее много раз, ничего особенного не замечая, и однажды он увидел: все стало с годами лучше — дома, мосты, отели. Улицы стали прямее, ровнее, стремительней, но с них исчезли люди.
Какую бы фотографию он ни сравнивал — век назад были люди, сегодня — нет!
Сто лет назад нечесанные, бедные, в каких-то кепчонках, они болтались по брусчатке, висели на заборах, брызгались в фонтане, танцевали на площадях.
Сегодня все было пусто, людей заменили машины, паркинги, стоянки.
По восточному поверью люди после жизни перевоплощаются, превращаются в цветы, деревья, птиц. Куда ни шло. Было бы обидно превратиться в «ФОЛЬКСВАГЕН»…
* * *Если бы Вилю предложили взять с собой на Запад все, что он хочет, — он бы взял немного: угол Невского и Владимирского, белую ночь с разведенным Дворцовым мостом, Кузнечный рынок в июне и большой графский дом на берегу Невы вместе с некоторыми его обитателями… Но ему разрешили взять какие-то кальсоны, какие-то доллары, какие-то штаны.
«Я приехал в мой город, знакомый до слез…» — почему-то вспомнилось Вилю, хотя он не приехал в тот город, а уезжал из него… Так же, как в рыбном магазине давно уже не было никакой рыбы, в графском доме, естественно, не было никаких графов. Семьдесят лет тому назад молодая советская власть подарила его писателям. Власть была щедрая — большинство княжеских и графских особняков она подарила простым мужикам, которые вдруг решили стать писателями, художниками, композиторами, — и самой себе — разместив в этих особняках обкомы, горкомы, райкомы и различные исполкомы.
Но прошли годы, и в графском доме, на втором этаже, появилась странная публика, о которой и не мечтала советская власть, делая такой бесценный подарок.
Этот дом с большими венецианскими окнами на Неву сотрясало — и не от землетрясений, которых в Ленинграде нет — его трясло от смеха. Такого сборища остроумцев, собиравшихся за круглым столом в Мавританской гостиной, Виль никогда не видал и, наверняка, никогда больше не увидит — острый ум оттачивается не на ананасах, мясе и авокадо, а зреет на гнилой картошке, кислых щах, на водке, на беззаботном застолье, на протертых свитерах, на стоптанных ботинках и заплатанной заднице. Таков один из парадоксов бытия…
«Яркий ум, — считал Виль, — должен иметь жопу в заплатах…»
Возможно, что он ошибался, очень даже может быть — но была масса примеров, подтверждающих его мысль…
Потом, под куполом университета, он встречал одни только жопы, без всяких заплат… Некоторые сравнивали завсегдатаев Мавританской гостиной с членами знаменитого «Пиквикского клуба» на Темзе.
— Холоймес, — говорил старый Харт, — лично я б в этот клуб не вступил, по сравнению с нами, хавейрем — это заседание парткома в морге…
Появлению Харта в гостиной всегда предшествовал запах крепкого капитанского табака, через некоторое время вплывал живот, и, наконец, входил сам Харт.
— Взгляните, хавейрем, у меня застегнута ширинка?..
Первыми его словами при появлении в «Мавританской» всегда был вопрос о ширинке. У него был такой безбрежный живот, что сам он мог увидеть это место только в сложной системе зеркал. Пыхтя тяжелой трубкой, он приближался медленно, как линкор.
— Сегодня взбежал по лестнице, как мальчишка, — радостно сообщал он, — за двадцать минут…
По его пиджаку легко было догадаться, что он сегодня ел.
— Баловались грибным супом? — интересовался Глечик.
На правом лацкане пиджака Харта, где у иных болтаются ордена, висела макаронина, на левом — груздь.
— Почему сегодня, — удивлялся Харт, — грибной был три дня назад. Сегодня я приготовил отменную солянку.
И, действительно, на правом поле широченного пиджака красовался ломтик сардельки…
Из-за вздымающегося живота Харт вынужден был нести ложку не как все, напрямую, а в обход, в объезд, осторожно огибая живот, описывая сложную кривую — и рта достигала только половина. А еще надо было попасть в рот…
Со временем Харт прекратил есть первое.
На первое он курил — огромную, массивную трубку, которую ему изготовил мастер Фельд.
— Хавейрем, — говорил Харт, — старый Фельд сделал трубки всего трем людям — Сталину, Кагановичу и Харту. Как вам нравится, в какую я угодил компанию?
У Харта со Сталиным были странные отношения — несмотря на то, что они оба курили трубки Фельда, судьбы у них сложились по-разному.
Сталин посадил Харта еще до войны, на год, за то, что тот опоздал на работу на двадцать минут. То есть дал ему в среднем по восемнадцать дней за минуту.
До войны Харт еще не писал, еще не носил живота, а был инженером — каким, Харт точно не помнил, он помнил только, что опаздывал. А в то прекрасное время за это сажали. И ничего в этом не было удивительного — если расстреливали просто так, почему бы, на самом деле, было не посадить на какой-то год за опоздание?..
И все-таки Харту было обидно сидеть за двадцать минут.
— Если б я тогда знал, что этот хазейрем меня посадит, — говорил Харт, — я бы уж хотя бы выспался… Опоздал бы часа на три-четыре…
Он больше не мог себе позволить сидеть за опоздание. А спать сколько угодно в то время разрешалось только писателю. Впрочем, это единственное, что ему разрешалось.
И Харт плюнул на инженерию и стал писателем.
Теперь он высыпался. Он спал до десяти до полудня, иногда — весь день — он мстил Сталину… Он решал сесть за стол в семь утра — а садился в семь вечера, он говорил — завтра возьму ручку в девять — а брал в пятнадцать, он решал начать рассказ в среду — а начинал в субботу — тут уже попахивало изменой, но его никто за это не сажал. Его посадили за смех…