Виктор Робсман - Живые видения
С некоторого времени Илья Андреевич занимал довольно поместительную комнату, в переднем углу которой, при самом входе в нее, была отделена занавеской кухня, которую сравнивал он с чуланом старьевщика. Здесь прятался от света всё еще не утративший своей былой красоты овальный столовый стол из палисандрового дерева с позолоченной бронзой по краям, словно одетый в дорогую парчу. У него тоже была своя родословная; над ним работали лучшие краснодеревцы Милана, придавая причудливые формы каждой ножке стола, изогнутой, как в пластичном танце; его украшали позолоченной бронзой, изразцами деревянной мозаики «маркетри», покрывали пожизненной живописью и неувядающей лакировкой; так работает скульптор над своим изваянием. А потом, в бережной упаковке, подобно хрупкой статуе, его доставили в чужую страну для светской жизни. Он принадлежал к благородному семейству чопорной мебели прошлого столетия и теперь доживал свой век среди грубых, недостойных его вещей, сброшенных в одну с ним груду, наравне с людьми. Он служил дядюшке как бы свалочным местом, куда складывал он свои хозяйственные предметы домашнего обихода: грязные, почерневшие от копоти кастрюли и судки, столовую посуду, поражавшую своим несоответствием, несуразным набором, сочетанием красивого с безобразным, приятного с отвратительным. Наряду с тяжелыми, как гири, тарелками, мисками, блюдцами, вылепленными наспех из глины неопытной рукой, робко выглядывали, словно краденные, севрские чашки из бледно-голубого фарфора, легкие, как лепестки цветов; они никому теперь не были здесь нужны. В лучшие дни они появлялись на званых обедах и вечерах, к ним тянулись губами, как в поцелуе, едва касаясь пальцами тонкого ушка, и любители прекрасного смотрели на них долгим влюбленным взглядом, как если бы они были живыми и могли заговорить… Среди оловянных ложек и съеденных ржавчиной вилок и ножей стыдливо пряталось благородное серебро, уцелевшее от прошлой жизни. Илья Андреевич не пользовался им, он даже не знал, что оно у него есть; потускневшее, давно не чищенное, грязное, оно все еще не могло примириться с равенством неравного, оставаясь чистопробным серебром… В темный угол с чахоточными пятнами на стенах, куда дядюшка, по обыкновению, сбрасывал стоптанные башмаки, сношенные рубашки, пивные бутылки, склянки и пузырьки от лекарств, была загнана теперь за ненадобностью великолепная хрустальная ваза, и лучи ее вырывались из мрака немым укором, когда приоткрывалась наружная дверь. Почему она там, спрашивал я дядюшку, а не здесь, где бывает солнце, куда заглядывают деревья, цветы, для которых она была произведена на свет? — Вещи, — замечал мне на это дядюшка, — живут жизнью людей… Они счастливее нас — у них нет памяти о прошлом… Вот и теперь они живут моей жизнью… Ему ничего не было нужно, кроме оставшегося от прежней жизни вольтеровского кресла, возвышавшегося над окружавшей его нищетой, как трон монарха. Он как бы дремал в этом покойном кресле в часы досуга, но и тогда деятельная, беспокойная жизнь происходила в нем. — Вот и царя не стало… — говорил он мне уже не в первый раз, как о чем-то новом, к чему привыкнуть не мог. — Бесчинства черни заменили теперь законную, легитимную власть… И он рассказывал мне о видениях пророка Исайи, об Иудее и Иерусалиме в дни смятения и нечестия, сравнивал их с нашими днями. Он открывал «Книгу Пророков» и читал поразившие его слова о святом граде: «Как сделалась блудницею верная столица, исполненная правосудия! Правда обитала в ней, а теперь убийцы…» — Почему царь оставил нас, когда он более всего был нам нужен? — говорил он с осуждением. — Нельзя быть добрым, когда имеешь дело со злом! Правда, в добрых делах нет греха: страдание — свято! Он так много выстрадал… Для дядюшки, в его религиозном сознании, Бог и царь всё еще сливались как бы в одну веру, в единство власти, и без Православия, говорил он, нет и России. — По расчетам дьявола, — продолжал он, обличая князя мира сего, — со смертью Православия должна умереть и Россия, потому что этот брак нерасторжим; вот, и имени России теперь уже больше нет… Крепкий, как кремень, в своих убеждениях, дядюшка смиренно переносил невзгоды, повиновался новой власти, как заключенный повинуется надзирателю в тюрьме. Его знала тогда вся Москва, он лечил и разбойников в Кремле, и в своих молитвах поминал их имена, продолжая жить своей жизнью; он не пропускал ни одной обедни, и больные знали, что в такие дни доктора надо искать в церквах. Все осуждали его — какое безрассудство! Это может стоить ему жизни! Другие, отвергнувшие веру своих отцов, поносили его. И Людмила, возлюбленная его дочь, которая отдала разбойнику свою молодую жизнь, спасая от разорения монастырь, порицала отца. Как изменилась она, что сделала с ней советская власть! Она хотела быть матерью своих детей, женой своего мужа, а стала потаскушкой… — Она очень несчастна, — говорил дядюшка, смотря на меня слезящимися глазами, — она живет без любви; душа ее, как запущенный сад, заросший чертополохом… У нее есть семья, муж, дети, но ей никто не нужен, потому что в сердце ее нет любви; она одинока, как покойник среди живых людей… Дома у нее с мужем война, с первых дней ее совместной с ним жизни. И несмотря на такую долголетнюю неприязнь они продолжают жить в одной квартире, как в одной клетке, превратившейся в вертеп разврата. Мне об этом трудно говорить… Она была любовницей всех комиссаров, даровавших ей жизнь, избавлявших ее от преследований; она целовала всех беглых политзаключенных и ссыльных, скрывая их в своей прогнившей постели; она жила со всяким бродягой и опустившимся на дно пьяницей, расточая им свои ласки; она спала с красными генералами и согревала своим телом красных убийц… Но как могло случиться, — произнес дядюшка немного погодя, подняв на меня свои слезящиеся глаза, — что несмотря на всё, они, такие разные, такие чужие друг другу, продолжают жить вместе, спать в одной постели, родить детей? Помню, как перед нашим последним расставанием, когда я оставлял дядюшку, отправляясь в дальнее путешествие на Памир, прозванный «крышей мира», он удержал меня; дрогнувшим голосом начал рассказывать о многовековой жизни образа Богородицы «Радости Всех Скорбящих», смотревшей в это время на нас из глубины дальнего угла; этот образ достался ему от моей прабабушки, матери его отца, и был освящен в Троице-Сергиевской лавре, под Москвой. — Посмотри, — говорил мне дядюшка, указывая на образ и как бы проникая в него. — Не замечаешь ли ты, что на этом образе Богородица прильнула к Младенцу всей душой, но всё же не так, как мать к своему сыну? А это потому, что любовь Богородицы к Своему Сыну не была подобна любви матери к ребенку — так любят только Бога! Он с доверием посмотрел на икону и преклонился перед ней. Я понимал, что все молитвы его были обращены сейчас к Ней одной, к Радости Всех Скорбящих, и они были обо мне, о моей странствующей душе, напрасно ищущей на земле того, чего здесь нет, но слов его молитвы не было слышно. — А теперь езжай! — сказал он строго, поднимаясь с колен. — Совершай свой жизненный путь в полном согласии со своим чистым сердцем… Помни и не забывай, что новая, незаконная власть, сеющая в сердцах людей семена ненависти, раздора и нечестия — призрачна и недолговечна, потому что власть неба сильнее власти земли. В мире ничего не изменилось; земля всё так же совершает свой небесный путь вокруг солнца, проливая на нас свое тепло и свет; за ночью наступает день, сменяются времена года, и хороводы млечных звезд справляют свои небесные праздники… Всё живет своей вечной жизнью по замыслу Творца, ибо вечность не имеет возраста, она не стареет и не умирает, у нее нет ни прошлого, ни будущего, ни начала, ни конца… Как суетны и ничтожны земные дела людей перед лицом Всевышнего! Таким был мой дядюшка, Илья Андреевич.
Странствующая душа
Когда вздрогнул поезд и мимо окон закачались пьяные стрелки, я увидел вдруг, как всё мое прошлое, даже совсем недавнее, сдвинулось с места, стало отделяться от меня, уходить в непостижимую вечность. Смутно вспоминались мне последние часы расставания, но и они становились невозвратными, отмирая по мере того, как я удалялся от них. Помню, как отец укорял меня; он вложил в меня все сбережения своей любви, завещал мне все богатства своей непорочной души, передавал мне в наследство свою незапятнанную совесть, свое доброе имя и честь, нажитые им долголетним нравственным трудом, а я безрассудно оставляю его в поисках чего-то лучшего, чего нет на земле… И ему казалось, что я обманул его, украл у него радость, посмеялся над его отеческой любовью, и всё, для чего он жил, было напрасно. Моя мать долго слушала его молча, и лицо ее было напряженным, как у человека, ожидающего несчастья. Ее верующая душа была полна сомнений; она хотела понять — не козни ли это искусителя-дьявола, или так хочет Бог? Вошла сестра Лида и села у моих ног, как испуганная собачка. Она сказала: — Я так и знала, что самое большее горе приносят нам те, кого мы более всего любим… Как ты не можешь понять, что мать этого не переживет, а отца это тоже сведет в могилу… Откуда у тебя такое упорство? А ведь ты один можешь сделать их счастливыми… Но я был уже далеко от нее, и вся эта, окружавшая меня, печаль, эти прощальные слезы не проникали глубоко в мою странствующую душу, очарованную будущим, каким обещала его мне обманщица-мечта. Путь лежал длинный и трудный. Поезд нехотя раскачивался, как после долгого сна, распуская пары, стонал всеми своими железными суставами, и я успел заметить из окна вагона, как бежала, догоняя его, точно подхваченная ветром, показавшаяся мне очень одинокой, моя сестра Лида, живо напомнившая мне снова испуганную собачку. Она задыхалась от быстрого бега, белая блузка вырывалась из ее синей юбки, волосы метались, как больной в постели, а она, делая мне какие-то знаки руками, звала меня домой, выкрикивая едва доходившие ко мне слова: — Что ты сделал с нами! Что ты сделал с самим собой!