Виктор Робсман - Живые видения
Живые видения
Илья Андреевич приходился мне дядюшкой, он был старшим из оставшихся в живых в нашем роду — нашим родоначальником, патриархом, а для меня — как бы наставником в моей ранней жизни, и я, еще при жизни моего родителя, почитал его отцом. Своим обликом дядюшка в самом деле напоминал мне чем-то наших первых христианских епископов-патриархов и казался грозным, но никто не боялся его; смирение его поражало, и кротости он был беспримерной, и я нередко задумывался над немудреной жизнью этого мудрого старца, который был для меня примером во всем. Когда в последний раз я был в Москве, дядюшка уже плохо держался на ногах, и хотя до крайности любил жизнь, он всё чаще говорил теперь о смерти и что время его уже пришло. — А вот от Алеши всё еще нет писем… Ему нельзя было сказать, что Алеши давно уже нет в живых, что он лежит в могиле неизвестного солдата, и что, может быть, только он один всё еще не верит в его смерть. В поисках сына Илья Андреевич переносился от одной мечты к другой, из одной страны в другую, легко переплывая через океан, достигал берегов Нового Света, куда бегут теперь все плачущие, все обманутые и обиженные жизнью, и везде находил его живым. Видения не оставляли его, и он, со дня на день, ждал письма из заграницы. Сын для него никогда не умирал, ведь он не был при его смертном часе, ни при его погребении, не видел его мертвым, и помнит его только живым… — Вот и ты, — говорил мне дядюшка, — тоже умирал уже много раз, почти с самых первых дней своего рождения, и продолжаешь жить, как будто смерти нет… А я хорошо помню, как смерть заглянула к тебе в колыбель, когда пожаром был охвачен весь дом, в котором ты родился; все забыли тебя, спасая мебель, ценные бумаги, предметы роскоши, срывая с окон пылающие портьеры, унося ковры… А ты, неразумное дитя, развлекался огнем, как новой, еще не виданной игрушкой, когда пламя уже коснулось твоей колыбели; она пылала, она была похожа на горящий факел, когда пожарники выносили ее из дома вместе с тобой… А потом, всё еще ребенком, ты умирал от сыпного тифа, сгорая, как на костре, в сильном жару, и через сорок роковых дней, что было для тебя тогда равносильно бесконечности времени, ты снова вернулся на землю к своей прежней жизни, ты не стал другим, только немного напуганным, как при рождении, и робким, как выздоравливающий больной… А потом, опять, ты умирал от скоротечной чахотки, и монашки, подружки детства твоей матери, выходили тебя в монастыре; был ты мертв и стал живым! Но это ты уже сам помнишь… Совсем недавно ты умирал от сердечной болезни в горах Памира, и никто не поверил тебе, что ты жив, когда вернулся в Москву, и я поместил тебя за этой ветхой занавеской, за которой прячется вся моя бедность… Помнишь, как отхаживала тебя тогда Маруся Ратобельская, соседка по моей коммунальной квартире — прелестное, неиспорченное дитя! Не зная тебя, ни твоей болезни, она встретила тебя тогда на лестнице и поняла, что она нужна тебе; подхватив твой чемодан, который, как говорил ты, был для тебя тяжелее Горного Бадахшана, откуда ты вернулся больным, она легко внесла его в эту комнату, а тебя уложила в постель; ты пролежал в ней более года, расставаясь с жизнью каждый день… А разве забыл ты свою смерть от брюшного тифа в долине Вахша, в горах Таджикистана, или — когда ты дважды умирал от возвратного тифа в Хороге, на краю земли? Ты, конечно, не можешь вспомнить теперь, как много дней и как много ночей ты не жил тогда на земле, находясь в беспамятстве, и где была в то время твоя душа, пока снова не вернулся к своей земной жизни. И ты сам говорил мне тогда, что смерти нет. Как же могу я теперь поверить в смерть Алеши? Слушая дядюшку, я был всецело на стороне его мистической души, хотя и с трудом припоминая все перечисленные им случаи моей смерти, не преодолевшие моих жизненных сил. И тогда я стал понимать, что все наши беспокойства напрасны, что смерть — еще не есть смерть, и умереть еще не значит перестать жить… Как мог я не знать этого прежде?
С некоторого времени Илья Андреевич занимал довольно поместительную комнату, в переднем углу которой, при самом входе в нее, была отделена занавеской кухня, которую сравнивал он с чуланом старьевщика. Здесь прятался от света всё еще не утративший своей былой красоты овальный столовый стол из палисандрового дерева с позолоченной бронзой по краям, словно одетый в дорогую парчу. У него тоже была своя родословная; над ним работали лучшие краснодеревцы Милана, придавая причудливые формы каждой ножке стола, изогнутой, как в пластичном танце; его украшали позолоченной бронзой, изразцами деревянной мозаики «маркетри», покрывали пожизненной живописью и неувядающей лакировкой; так работает скульптор над своим изваянием. А потом, в бережной упаковке, подобно хрупкой статуе, его доставили в чужую страну для светской жизни. Он принадлежал к благородному семейству чопорной мебели прошлого столетия и теперь доживал свой век среди грубых, недостойных его вещей, сброшенных в одну с ним груду, наравне с людьми. Он служил дядюшке как бы свалочным местом, куда складывал он свои хозяйственные предметы домашнего обихода: грязные, почерневшие от копоти кастрюли и судки, столовую посуду, поражавшую своим несоответствием, несуразным набором, сочетанием красивого с безобразным, приятного с отвратительным. Наряду с тяжелыми, как гири, тарелками, мисками, блюдцами, вылепленными наспех из глины неопытной рукой, робко выглядывали, словно краденные, севрские чашки из бледно-голубого фарфора, легкие, как лепестки цветов; они никому теперь не были здесь нужны. В лучшие дни они появлялись на званых обедах и вечерах, к ним тянулись губами, как в поцелуе, едва касаясь пальцами тонкого ушка, и любители прекрасного смотрели на них долгим влюбленным взглядом, как если бы они были живыми и могли заговорить… Среди оловянных ложек и съеденных ржавчиной вилок и ножей стыдливо пряталось благородное серебро, уцелевшее от прошлой жизни. Илья Андреевич не пользовался им, он даже не знал, что оно у него есть; потускневшее, давно не чищенное, грязное, оно все еще не могло примириться с равенством неравного, оставаясь чистопробным серебром… В темный угол с чахоточными пятнами на стенах, куда дядюшка, по обыкновению, сбрасывал стоптанные башмаки, сношенные рубашки, пивные бутылки, склянки и пузырьки от лекарств, была загнана теперь за ненадобностью великолепная хрустальная ваза, и лучи ее вырывались из мрака немым укором, когда приоткрывалась наружная дверь. Почему она там, спрашивал я дядюшку, а не здесь, где бывает солнце, куда заглядывают деревья, цветы, для которых она была произведена на свет? — Вещи, — замечал мне на это дядюшка, — живут жизнью людей… Они счастливее нас — у них нет памяти о прошлом… Вот и теперь они живут моей жизнью… Ему ничего не было нужно, кроме оставшегося от прежней жизни вольтеровского кресла, возвышавшегося над окружавшей его нищетой, как трон монарха. Он как бы дремал в этом покойном кресле в часы досуга, но и тогда деятельная, беспокойная жизнь происходила в нем. — Вот и царя не стало… — говорил он мне уже не в первый раз, как о чем-то новом, к чему привыкнуть не мог. — Бесчинства черни заменили теперь законную, легитимную власть… И он рассказывал мне о видениях пророка Исайи, об Иудее и Иерусалиме в дни смятения и нечестия, сравнивал их с нашими днями. Он открывал «Книгу Пророков» и читал поразившие его слова о святом граде: «Как сделалась блудницею верная столица, исполненная правосудия! Правда обитала в ней, а теперь убийцы…» — Почему царь оставил нас, когда он более всего был нам нужен? — говорил он с осуждением. — Нельзя быть добрым, когда имеешь дело со злом! Правда, в добрых делах нет греха: страдание — свято! Он так много выстрадал… Для дядюшки, в его религиозном сознании, Бог и царь всё еще сливались как бы в одну веру, в единство власти, и без Православия, говорил он, нет и России. — По расчетам дьявола, — продолжал он, обличая князя мира сего, — со смертью Православия должна умереть и Россия, потому что этот брак нерасторжим; вот, и имени России теперь уже больше нет… Крепкий, как кремень, в своих убеждениях, дядюшка смиренно переносил невзгоды, повиновался новой власти, как заключенный повинуется надзирателю в тюрьме. Его знала тогда вся Москва, он лечил и разбойников в Кремле, и в своих молитвах поминал их имена, продолжая жить своей жизнью; он не пропускал ни одной обедни, и больные знали, что в такие дни доктора надо искать в церквах. Все осуждали его — какое безрассудство! Это может стоить ему жизни! Другие, отвергнувшие веру своих отцов, поносили его. И Людмила, возлюбленная его дочь, которая отдала разбойнику свою молодую жизнь, спасая от разорения монастырь, порицала отца. Как изменилась она, что сделала с ней советская власть! Она хотела быть матерью своих детей, женой своего мужа, а стала потаскушкой… — Она очень несчастна, — говорил дядюшка, смотря на меня слезящимися глазами, — она живет без любви; душа ее, как запущенный сад, заросший чертополохом… У нее есть семья, муж, дети, но ей никто не нужен, потому что в сердце ее нет любви; она одинока, как покойник среди живых людей… Дома у нее с мужем война, с первых дней ее совместной с ним жизни. И несмотря на такую долголетнюю неприязнь они продолжают жить в одной квартире, как в одной клетке, превратившейся в вертеп разврата. Мне об этом трудно говорить… Она была любовницей всех комиссаров, даровавших ей жизнь, избавлявших ее от преследований; она целовала всех беглых политзаключенных и ссыльных, скрывая их в своей прогнившей постели; она жила со всяким бродягой и опустившимся на дно пьяницей, расточая им свои ласки; она спала с красными генералами и согревала своим телом красных убийц… Но как могло случиться, — произнес дядюшка немного погодя, подняв на меня свои слезящиеся глаза, — что несмотря на всё, они, такие разные, такие чужие друг другу, продолжают жить вместе, спать в одной постели, родить детей? Помню, как перед нашим последним расставанием, когда я оставлял дядюшку, отправляясь в дальнее путешествие на Памир, прозванный «крышей мира», он удержал меня; дрогнувшим голосом начал рассказывать о многовековой жизни образа Богородицы «Радости Всех Скорбящих», смотревшей в это время на нас из глубины дальнего угла; этот образ достался ему от моей прабабушки, матери его отца, и был освящен в Троице-Сергиевской лавре, под Москвой. — Посмотри, — говорил мне дядюшка, указывая на образ и как бы проникая в него. — Не замечаешь ли ты, что на этом образе Богородица прильнула к Младенцу всей душой, но всё же не так, как мать к своему сыну? А это потому, что любовь Богородицы к Своему Сыну не была подобна любви матери к ребенку — так любят только Бога! Он с доверием посмотрел на икону и преклонился перед ней. Я понимал, что все молитвы его были обращены сейчас к Ней одной, к Радости Всех Скорбящих, и они были обо мне, о моей странствующей душе, напрасно ищущей на земле того, чего здесь нет, но слов его молитвы не было слышно. — А теперь езжай! — сказал он строго, поднимаясь с колен. — Совершай свой жизненный путь в полном согласии со своим чистым сердцем… Помни и не забывай, что новая, незаконная власть, сеющая в сердцах людей семена ненависти, раздора и нечестия — призрачна и недолговечна, потому что власть неба сильнее власти земли. В мире ничего не изменилось; земля всё так же совершает свой небесный путь вокруг солнца, проливая на нас свое тепло и свет; за ночью наступает день, сменяются времена года, и хороводы млечных звезд справляют свои небесные праздники… Всё живет своей вечной жизнью по замыслу Творца, ибо вечность не имеет возраста, она не стареет и не умирает, у нее нет ни прошлого, ни будущего, ни начала, ни конца… Как суетны и ничтожны земные дела людей перед лицом Всевышнего! Таким был мой дядюшка, Илья Андреевич.