Валерий Мухарьямов - Трудное счастье Борьки Финкильштейна
Сложные отношения были у Борьки с физкультурой. В десятом классе он совсем перестал ходить на уроки к молодой и красивой Эльзе Арвидовне, которую все ученики называли просто Эльзой. Дочь латышского репатрианта и немецкой коммунистки, Эльза уже полгода с гордостью отстаивала честь Советского спорта в секторе для толкания ядра.
— Финкильштейн, — окликала она его в школьном коридоре на чистейшем русском языке.
— Гутен морген, фрау Эльза, — пытался сразу расположить ее к себе Борька.
— Вы иметь намереваться получить аттестат? — выстраивала она риторический вопрос почти из одних глаголов.
— Конечно, иметь… намереваться, — не спорил с ней Борька, из вежливости отвечая в том же духе.
И тогда Эльза, больно тыкая его в грудь крепким пальцем толкательницы, несколько раз повторяла:
— Посещать занятий… Посещать занятий…
И, окидывая взглядом его крепкую фигуру в затрепанной, короткой гимнастерке, с улыбкой добавляла:
— Ах, какой мог бы стать атлет!
Мог бы. Но мог ли сказать Борька молодой и красивой Эльзе, что нет у него не залатанных черных трусов и обыкновенной белой майки? Да и поняла бы его благополучная Эльза, жившая в той самой высотке, что торчала над дровяными сараями за его окном? Вряд ли.
Значительно больше досаждала ему их классная руководительница, математичка Зинаида Зиновьевна, пришедшая в школу год назад, сразу после окончания института. Маленькая, с тонкой талией и высокой полной грудью, она сразу получила от учеников опереточную кличку Зи-Зи, что, впрочем, не соответствовало ее очень скоро проявившемуся деспотическому нраву. Уже спустя две недели многие десятиклассники с цепенящим ужасом вспоминали о возникших было при ее первом появлении эротических фантазиях. Больше того, желчный, мстительный и сумасбродный характер Зи-Зи надолго поколебал веру ребят в основополагающее значение сексуальных отношений.
Вскоре все уже знали, что математичка не замужем, что есть у нее трехлетняя дочь Манька, с которой она живет где-то в Мытищах, снимая угол у старой набожной бабки. Знали, что отец Маньки, пообещав жениться, сбежал еще до рождения ребенка, и это обстоятельство вызывало среди учеников безоговорочное одобрение и понимание.
По православным праздникам, а их оказалось на удивление много, мытищинская бабка с утра уходила в церковь, и Зи-Зи ничего не оставалось делать, как брать дочь с собой в школу.
Полная, флегматичная Манька, сидя целый день за учительским столом, чертила на листе бумаги только ей понятные буквы, или с интересом читала таблицы Брадиса. Случалось, что она отчетливо пукала, и тогда голос Зи-Зи поднимался до звенящего, заставляя самых смешливых учеников до слез прикусывать губу.
Живя тяжело, о чем говорили “поехавшие” чулки и аккуратные штопки на локтях кофтенок, Зи-Зи ни в ком не искала сочувствия и держалась с какой-то злой, истеричной независимостью.
Почему она выбрала главным объектом своих нападок именно Борьку, не понимал никто, но их отношения из возникшей в первый же день неприязни вскоре переросли в глухую постоянную ненависть.
— Финкильштейн, — начинала урок Зи-Зи с Борькиной фамилии, причем произносила ее так, что, казалось, ей сейчас станет дурно, — последняя контрольная работа показала, что ты, в общем-то, не безнадежен. Вернее… не совсем безнадежен, — тут же поправлялась она, — если, конечно, твоя работа полностью не списана у Брагиной.
Нинка Брагина, скопировавшая Борькину контрольную от первой до последней буквы и в горячке едва не подписавшаяся его же фамилией, густо покрывалась красными пятнами, стараясь, впрочем, выдать это за скромность.
— Я не списывал, — буркал Борька, понимая, что делать этого не стоит.
— Да? — вскидывала голову Зи-Зи, наполняясь желтизной, как стеклянная больничная утка. — Может быть, ты и поля начертил на своем замызганном листке? — И она демонстрировала классу действительно замызганный листок без полей.
С раннего детства Борька знал за собой одну особенность: в минуты волнения, вызванного собственным ли гневом, или гневом, направленным против него, в его голове, будто в радиоприемнике, кто-то подкручивал регулятор настройки, и он почти переставал слышать. В случае же с Зинаидой Зиновьевной, то уже после слов “…или ты считаешь, что поля за тебя начертит…” — далее как варианты предлагались Пушкин, Лобачевский, а в период особой раздраженности, почему-то Радж Капур — ее голос в ушах Борьки то превращался в визгливую морзянку терпящих аварию челюскинцев, то вырывался из атмосферных помех государственным басом Левитана. А после того, как из уст распалившейся Зи-Зи выплескивалось что-нибудь типа: “…вымахал этакая орясина…” уже едва принимаемый им сигнал пропадал полностью. И “орясина” еще некоторое время завороженно смотрел, как в такт зло выговариваемым словам прыгает на ее верхней губе коричневая родинка.
Борька почему-то считал, что именно эта маленькая темная точка и является средоточием всего того желчного и человеконенавистнического, что переполняло их маленькую математичку, и, стоя перед ней в эти минуты вынужденной глухоты, придумывал самые экзотические способы ее, этой точки, уничтожения, иногда поражаясь дикости своих помыслов. Ему, например, хотелось, чиркнув по коробку спичкой, прижать ее, еще не разгоревшуюся, к этой ненавистной родинке или, усыпив предварительно Зи-Зи, сильно и долго тереть у нее под носом крупной наждачной бумагой.
Эти навязчивые идеи посещали его даже ночью и, увидев однажды во сне, как он откусывает родинку вместе с учительской губой, Борька постучался в угловую комнату к психиатру. Тот хоть и выслушал его с неподдельным медицинским интересом, но совета не дал.
— Дурачок ты, Боря, — сузив монгольские глаза, сказал Ленин со своей всегдашней ленинской прямотой.
Борька принял это как диагноз.
Иногда после гастролей у Георгия Дмитриевича собирались коллеги по театру. Сквозь тонкую перегородку Борька слышал, как поднимали тосты за Фурцеву, Чайковского, Глинку и, конечно, за Розу Яковлевну. Бывало, что после пятого или шестого тоста какой-нибудь женский голосок затягивал “Ландыши” или “Черного кота”, но, встреченный снисходительным молчанием, быстро сникал. Много говорили о таланте Вана Клиберна, спорили об опере Прокофьева “Война и мир” и опять пили за гений Чайковского. И только часам к десяти, когда Борька, вымыв Цецилии Марковне ноги, накрывал ее поверх одеяла отцовским пальто, знатоки мировой музыкальной классики самозабвенно затягивали за стеной “Тум-балалайку”.
На следующий день Роза Яковлевна виновато приносила хвост фаршированной рыбы и, уже упакованные в коробку, пустые бутылки.
И вот, стоя у приемного пункта стеклопосуды, и нашел однажды Борька на дне такой коробки яркий иностранный журнал. Обложки не было, а первая фотография, которую он разглядел своими близорукими глазами, вызвала испарину. В жирной рамке, оставленной, по всей видимости, горячей сковородкой, он увидел молодую совершенно голую женщину. Она стояла на четвереньках на каменной, похожей на банную лавке и, обернувшись через плечо, стеснительно улыбалась…
“Как будто спину потереть просит”, — подумал Борька.
Он еще раз, медленно, с большими остановками прошел взглядом от розовых пяток женщины до ее улыбающегося, развернутого к нему лица, и только тут заметил лежавшего под каменной лавкой большого черного дога.
“Ну и что? — отмахнулся Борька, не находя этому объяснения, — может, у них с собаками в баню пускают”.
Но, перевернув страницу, он ошарашено понял, что баня-то здесь как бы вовсе и ни при чем. Если Борька еще как-то допускал присутствие собак в женском отделении, то другая голая женщина, сидевшая верхом на потном коне, косящем на наездницу горячечный глаз, привела его в полное недоумение. Ко всему, на голове у нее был боевой рыцарский шлем со стыдливо опущенным забралом.
На следующей странице бритоголовая негритянка азартно целилась из большого самодельного лука в мирно пасущегося страуса, стараясь все-таки, как казалось Борьке, прикрыть свое нагое, чернокожее тело туго натянутой тетивой.
Конечно, в свои восемнадцать лет он знал о существовании подобных вещей и даже видел принесенную однажды Петюней блеклую фотографию обнаженной девицы с отчетливым следом резинки на вислом животе, но держать в руках журнал с такими красиво-бесстыдными женщинами ему еще не приходилось.
“Кто же их теперь замуж-то возьмет?” — справедливо подумал Борька. И если у лысой негритянки, по его мнению, подобных перспектив не было вообще, то рыжую красавицу, качавшуюся на лианах в компании с такими же, как и она, голозадыми павианами, ему было просто жаль.
Листая журнал, он все больше и больше осознавал, какое богатство хранилось на дне обыкновенной коробки. Лишь на мгновение у него мелькнула мысль вернуть его Розе Яковлевне, но интуитивное предчувствие того, что это может вызвать неловкость у интеллигентной жены барабанщика, заставило отказаться от этого честного поступка.